Кино. Потоки. «Здесь будут странствовать глаза…» (fb2)

файл не оценен - Кино. Потоки. «Здесь будут странствовать глаза…» 1895K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Александр Павлович Люсый

Александр Люсый
Кино. Потоки. «Здесь будут странствовать глаза…»

ОТВЕТ ТАРАНТИНО

Кинобес перетарантинил исторический процесс. Наворотил хиппни, чтоб сфальсифицировать итоги Второй мировой войны.

А потом и хиппне сделал вред, чтоб оставить в живых Шэрон Тейт, во славу учителя Полански – завершил динамо-вегетариански. Тарантино – Канти мир Анти ох оптимизм дивизии Кантемировской прут поход визира милости бес арабия простор геопоэтической прострации киши в нем чисто лекционные ассоциации

А.П. Люсый


@biblioclub: Издание зарегистрировано ИД «Директ-Медиа» в российских и международных сервисах книгоиздательской продукции: РИНЦ, DataCite (DOI), Книжной палате РФ



© А.П. Люсый, 2023

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2023

Поучительный поток сознания

Книги Александра Люсого занимают особое место в современной литературе об искусстве. Они написаны в ключе эссеистики, своеобразного потока сознания, который периодически возвращается к излюбленным темам автора, одной из которых, безусловно, является «Крымский текст». Предлагаемая вниманию читателей новая книга посвящена иной проекции материала, связного с взаимодействием литературы и кинематографа.

Само название книги «Кино. Потоки» по-своему парадоксально, но в данном случае ему удалось направить поток сознания на передачу новым поколениям, рожденным после визуального поворота, собственного мироощущения места и действия литературного изложения и кинематографического образа. И это оказывается в эпицентре современных дискуссий о кризисе словесности и наступления визуальности, или, точнее, аудиовизуальности, которая охватывает собой все ступени не столько научного познания, сколько гуманитарного знания, которое всегда опирается на конкретный жизненный и интеллектуальный опыт автора.

Александр Люсый и не скрывает этого, он постоянно отталкивается от собственных впечатлений, собственного опыта, собственной биографии, передавая мысли о взаимодействии кинематографического и литературного процессов тому поколению, которое, скорее всего, будет жить уже в виртуальной реальности, во всяком случае, что касается собственного интеллектуального опыта. В этом смысле знакомство с этой книгой будет не только полезным, но и необходимым для тех, кто свяжет свою творческую биографию с кинематографом и новыми формами аудиовизуального творчества, которое сегодня простирается от стихии телевизионных сериалов, до высказываний в Youtube. Интернет-существование в окружении гаджетов, которые сегодня сопровождают новое поколение с самых первых лет жизни, требует внутренней свободы и одновременно учета опыта предшествующих поколений. На этом пересечении проверенного историей знания и нового цифрового и электронного опыта, находит свое место книга о «литературном киноглазе», которую будет не только полезно, но и приятно прочесть, как приятно плавать в безбрежном океане даже не очень далеко удаляясь от берега традиционного знания и традиционных видов искусств.


Кирилл Разлогов, киновед

Удивительный мир визуальных идей

Эта книга может быть блестящим учебным пособием для культурологов, литературоведов и всех, кто связан с кинопроизводством или хочет вести свой видео-блог на Youtube.

Цифровой бум вытесняет из жизни литературу и образы прошлого. Научиться говорить на языке кинотекста – большое искусство, и Александр Павлович Люсый, филолог, культуролог, краевед, публицист, профессор Института кино и телевидения (ГИТР), берет на себя роль мастера-проводника в мире визуализации.

Люсый считает, что кинотекст направлен на поддержание межкультурной коммуникации, поскольку мгновенно вовлекает зрителя в процесс переосмысления образов природы и человеческой сущности. Режиссеры пользовались этим его свойством с момента рождения кино. В немом кинематографе – прапрадеде современного кинотекста – режиссеры постоянно держали напряженный ритм, стремительность, а слова были заменены выразительными сложными выразительными жестами актеров.

По мере развития кинопроизводства в фильмы проник ритм повседневности, но эмоциональный их градус заметно понизился. Даже фильмы-катастрофы последних лет, замечает автор, утратили настоящую катастрофичность: теперь они действуют уже не как предупреждение об опасности, а, скорее, напротив, – как эмоциональная защита, создавая у зрителя иллюзию созидательной позиции в ситуации глобальной катастрофы.

Каждая власть переписывает историю согласно собственным соображениям, и кинотекст, показывает автор, подстраивался под различные идеи, вырабатывая соответствующие этому формы повествования. Так, в 2000-х годах произошел перезапуск советских и позднесоветских мифов о Второй мировой войне и началось формирование вечных символов победы и героического прошлого.

Когда свидетелей события с их живым опытом уже не остается, его конкретно-исторический смысл теряется, и на первый план выступает охранительный миф манипулятивного характера. Увы, замечает автор, именно этот миф и вызывает наибольший интерес у сегодняшнего зрителя, будучи пригоден для наполнения любой фантазией.

После Первой мировой войны, в 1920–1930 годах, появились фильмы, где наиболее достоверно отображались события и подчеркивался весь ужас конфликта и его бессмысленные потери: «Большой парад» (1925), «Какова цена славы?» (1926), «На западном фронте без перемен» (1930). После выхода картин стало ясно: зритель совершенно не желал видеть горе войны и не хотел, чтобы ему напоминали о потерях.

Поэтому кинематограф довольно быстро начал представлять боевые действия в авантюрно-приключенческом стиле. Большой популярностью пользовались картины, посвященные летчикам и авиации – человечество устремилось покорять небо. Прекрасными образцами фильмов, при создании которых начали применяться новые технологии, стали «Крылья» (1927) и «Ангелы Ада» (1930).

Интеллектуальная история человечества накопила немалый багаж визуальных метафор, которые, по мнению автора «Литературного киноглаза», могут использоваться в качестве составных элементов современного визуального мышления. Люсый приводит разные примеры и достижения нашей цивилизации, от исполнения песен современными поп-звездами до высказываний древних мудрецов и философов, доходчиво разъясняя, чем, например, китайская мысль и живопись отличается от индийского мышления и образов.

«В китайской живописи популярен сюжет, в котором три мыслителя – Будда, Конфуций и Лао-цзы – испытывают на вкус уксус. Попробовав продукт, Будда объявил его горьким, Конфуций – кислым, а Лао-Цзы – сладким. Сцена в аллегорической форме отражает отношение трех мыслителей к жизни – Будда пессимистично считал жизнь более горькой, чем она есть на самом деле, Конфуций реалистично констатировал факт как таковой, и лишь Лао-цзы обычно противоречил бытующим оценкам. Решающий фактор своеобразия китайской мысли – это пространственнообразные стратегии визуального мышления, запечатленные изначально пикто / идеографическим характером китайской письменности». Иероглиф – пространственное движение во всех стороны и одновременно во внутрь».

Автор детально разбирает известные повести и романы, дробит исторические сюжеты на фрагменты, чтобы читателю стало понятно, где сюжет – линеен, а где мы вместе с героем движемся в разных направлениях, одновременно цепляясь в «кроличьей норе» за скрытые смыслы в политике, за нить детектива, за озарение искусства или законы нравственности. Таким образом, воображение создает текстопорождающую – и вполне сценарную – конфигурацию, которую в наш век легче всего перенести на большой экран.


Полина Жеребцова, писатель

От автора

– Зачем нам история? – спросила в начале учебного года одна из представительниц кинематографического юношества на первом занятии курса «Отечественная история в контексте мировой». В дальнейшем, не дожидаясь повторения такого вопроса, я начинаю свои занятия в стенах Института кино и телевидения (ГИТР) с упреждающих кадров фильма «Легенда о Коловрате» (2017), в которых герой потчует своего князя картошкой – что, мол, тут не так?

С историей и даже теорий литературы таких вопросов не возникало, и я сразу приступаю в той или иной форме к изложению материала, обильно приправляя его примерами из экранизаций. Поучительным тут, представляется один авторский опыт из собственного авторского юношества.

Одна из первых моих публикаций состоялась в журнале «Искусство кино» в (теперь тоже своего рода история!) 1979 году (№ 12). Точнее сказать, мое претендующее на статью о новом фильме Юлия Райзмана «Странная женщина» письмо в редакцию, как был определен жанр текста, стало основой для редакционного обзора читательской почты, подписанного «Отдел советского художественного фильма».

«Жизненная ситуация, положенная в основу фильма, достаточно традиционна, – пишет А. Люсый из Симферополя. – Ее “треугольник” перекликается с “Анной Карениной”… Нелюбимый муж с высоким положением, постоянно в окружении коллег и знакомых… Уход от него, отказ при этом от сына, к страстно влюбленному Андрианову, который выгодно отличается от слишком делового супруга тем, что может ради своих чувств бросить на время работу. Собственно, к появлению этой ассоциации привело исполнение роли Андрианова артистом В. Лановым, который довольно точно обозначил образ Вронского в фильме А. Зархи. “Вронский – бытовая фигура, – писал о толстовском герое Б. Бурсов, – так и не поднявшаяся до уровня бытийности, тогда как Анна насквозь бытийна”»[1]. По мнению редакции, это замечание ясно обозначает водораздел между супругами и, вскрывает не всем понятное существо возникшего между ними конфликта.

Не всем понятного… Да, до фильмов «великого провокатора» чувств Ларса фон Трийера, в качестве одного из предтеч которого теперь опознается «поздний» Юлий Райзман, оставалось ещё несколько десятилетий.

Понравившееся же письмо, на взгляд редакции, отвечает – «и, на наш взгляд, доказательно», на критические высказывания в адрес фильма по поводу эксплуатации жанра мелодрамы, поскольку она («эксплуатация») оправдана нацеленностью на показ достоверности чувств. Главным же остается социальный диагноз.

Так анализ читательских писем приводит редакцию к выводу, что создатели «Странной женщины», рассчитывая и на внеэстетическое восприятие своего фильма, пытались этот расчет художественно оправдать. Отсюда – открытая, даже навязчивая дискуссионность диалогов, типы вместо характеров, типология отношений вместо их непредсказуемости. Отсюда – выбор актеров. И. Купченко, несущая идею, ее духовную оболочку. В. Лановой, за которым со времен «Анны Карениной» тянется шлейф героя адюльтера.

В следующем, 1980 году я поступил в Литературный институт СП СССР (имея уже диплом выпускника исторического института Симферопольского госуниверситета им. М.В. Фрунзе, как тогда назывался этот вуз). Вторую половину дня, после занятий, я проводил в просмотровом зале журнала «Искусства кино», куда меня стали приглашать в явном ожидании новых текстов о кино знаменитые киноведы Елена Стишова и Нина Зархи. Однако новое поколение киноведов отвергло мои последующие тексты как литературоцентричные, недостаточно насыщенные киноязыком, что предопределило дальнейшую культурологизацию и филологизацию моего изначально междисциплинарного поиска, с сохранением непосредственности киновосприятия в качестве кинозрителя. Собственно, я оказался в эпицентре такой культурологизации, когда, в качестве старшего научного сотрудника сектора теории искусства Российского института культурологии стал участником серии уникальных научных конференций в помещении архива Госкино в Белых Столбах (2008–2014), посвященных взаимодействию культурологии с этнологией и антропологией, филологией и искусствознанием, социологией, философией, историей, политологией и экономической теорией, семиотикой и психологией. И все это сопровождалось очень точно подобранной директором института К.Э. Разлоговым кинопрограммой.

Первая диссертация оказалась на соискание ученой степени кандидата культурологии («Крымский текст в русской культуре и проблема мифологического контекста»). Параллельно с этим издательство «Алетейя», выпустило мою книгу «Крымский текст в русской литературе» (2003), весьма востребованную в научном сообществе, за что я безмерно благодарен главному редактору издательства И.А. Савкину. Вторая диссертация – на соискание ученой степени доктора филологических наук («Русская литература как система локальных текстов»), стала первым смотром текстологической концепции литературы и культуры в целом, с привлечением киносюжетов.

На розвальнях, уложенных соломой,
Едва прикрытые рогожей роковой,
От Воробьевых гор до церковки знакомой
Мы ехали огромною Москвой.
А в Угличе играют дети в бабки
И пахнет хлеб, оставленный в печи.
По улицам меня везут без шапки,
И теплятся в часовне три свечи.

Здесь как будто ничего о кино, но, думается, этими строками Осипа Мандельштама вдохновлялся и Юрий Любимов, у которого в его последней советской театральной постановке, каковой стал «Борис Годунов» Пушкина, на Самозванце была надета тельняшка, а Пимен был загримирован под Солженицына, и Дмитрий Мирзоев, в своей экранизации перенесший время событий пушкинской «Комедии о беде московской», как был определен жанр самим автором, в лихие 90-е.

А в более позднем (1935) стихотворении этого поэта синтез поэзии, конкретной истории кино и зрительского восприятия этого вида искусства осуществлен на уровне поэтики.

От сырой простыни говорящая —
Знать, нашелся на рыб звукопас —
Надвигалась картина звучащая
На меня, и на всех, и на вас…
Начихав на кривые убыточки,
С папироской смертельной в зубах,
Офицеры последнейшей выточки —
На равнины зияющий пах…
Было слышно жужжание низкое
Самолетов, сгоревших дотла,
Лошадиная бритва английская
Адмиральские щеки скребла.
Измеряй меня, край, перекраивай —
Чуден жар прикрепленной земли!—
Захлебнулась винтовка Чапаева:
Помоги, развяжи, раздели!..

Круг замкнулся, я опять оказался причастен к сфере кинопроизводства в должности профессора кафедры теории и истории культуры Института кино и телевидения (ГИТР). Здесь были изданы мои учебные пособия «Литературный киноглаз: Учебное пособие по опознанию кинопотенциала пространства и текста» (М, ГИТР, 2019) и «Русская литература как система локальных текстов» (М.: ГИТР, 2020). Тем более приятно, что издательство «Алетейя» вновь предоставляет площадку для новых кинообобщений и кинопреломлений, крымского текста в частности.

В этой книге собран опыт осмысления перехода от литературности кино к не сразу постигаемой кинематографичности литературы. Еще раз процитирую Мандельштама, «Разговор о Данте»: «Дант – орудийный мастер поэзии, а не изготовитель образов. Он стратег превращений и скрещиваний, и меньше всего он поэт в «общеевропейском» и внешнекультурном значении этого слова.

Борцы, свивающиеся в клубок на арене, могут быть рассматриваемы как орудийное превращение и созвучие.

«…Эти обнаженные и лоснящиеся борцы, которые прохаживаются, кичась своими телесными доблестями, прежде чем сцепиться в решительной схватке…».

Между тем современное кино с его метаморфозой ленточного глиста оборачивается злейшей пародией на орудийность поэтической речи, потому что кадры движутся в нем без борьбы и только сменяют друг друга.

Вообразите нечто понятое, схваченное, вырванное из мрака, на языке, добровольно и охотно забытом тотчас после того, как совершился проясняющий акт понимания-исполнения»[2].

В главе «Первичная кинориторика» нашей книги мы обосновываем, что появление технологий 3D создает технические возможности для экранизации нашего Данте, Семена Боброва, «Таврида» которого вдохновила автора этих строк на формулирование основ крымского текста.

Кинотекст в большей степени, чем обычный вербальный текст, вовлечен в процесс межкультурной коммуникации. Черпая сюжеты из литературы, кино оказывает обратное влияние на дальнейшую историю литературы. В частности, небесполезным представляется проследить, как снятый в Крыму фильм «За счастьем» режиссера Бауэра (1919) становился учреждающим явлением крымского кинотекста, уподобляясь поэме «Таврида» Боброва в литературе, о чем идет речь в главе «Грудь Нереиды, ноги Лолиты: Утопическая ниша крымского кинотекста. При этом обоснована «сверхпродуктивность» этого фильма для визуализации русской литературы и культуры в целом.

В главе «Глобальный трюкач реконструкции: Экран как историческое убежище, пародия и производство киборгов», вдогонку 100-летнего юбилея её окончания, напоминается, что Первая мировая война стала и первой кинематографической, с той оговоркой, что становление этой кинематографичности, то есть осознание практического значения кинематографа, происходило в самом процессе этой войны. Место реконструкции юбилея этой войны в структуре современности основывается на материале фильма американского режиссера Ричарда Раша «Трюкач» (1980) и его странной (как отмеченная в начале этого вступления, «женщина»), востребованности на советском экране, гораздо большей, чем в стране производства.

В главе «Жажда пыли: Итоги и перспективы трансчеловеческого (не)существования, цифрового и поэтического» сопоставляются актуальные для кинематографа прогнозы развития цифровой культуры по принципам цифрового и аналогового устройства. Концепции рассматриваются на широком определении жизни как материальной системы, способной получать, хранить, обрабатывать информацию и использовать ее при организации своей деятельности. Цифровая культура подтверждает устройство бытия как постоянного конфликта разнонаправленных сил.

В главе «Самосозидания: экран и дизайн головного мозга» рассматриваются ключевые аспекты визуализации мыслительной деятельности в прошлом и специфика таковой деятельности на современном этапе в контексте визуального и цифрового поворота. Естественно, особо проблематизируется репрезентация мыслительной деятельности в кино. В качестве первого шага к изображению самой мысли представлены кунг-фу фильмы, в которых мысль совпадает с движениями, а движения оказываются неотделимы от мысли, поскольку мастер кунг-фу демонстрирует не чувства, а только полеты мысли, которые одновременно и движения тела. В качестве второго этапа выдвинута эпоха «Матрицы», где, по словам С. Жижека, узнает себя практически любая теоретическая концепция. Это показано как воплощение разума в мировой паутине, идеально совпадающей с нелинейной природой мышления.

Визуальность как таковая, кино, дизайн, как и экономика в целом, этически нейтральны, что не снимает вопрос об «ответственности форм».

В главе «Машина грёз и хроник: От «Хроники ереванских дней» Фрунзе Довлатяна до «Хроники хищных городов» Кристиана Риверса в контексте визуализации городского текста» рассмотрен установочный для концепции автора фильм, первоначально опознанный как первый советский экзистенциальный фильм, породивший жанр художественных кинохроник.

Глава «Кинокарты: гендерные вибрации географии и новая организация восприятия пространства» – опыт обращения к феминисткой географии как реакция на «мужскую» визуализацию пространства, а рецензия «К карте текстологического будня: один подтекст сменить другого спешит, дав тексту полчаса» – о ментальных и визуальных, в частности, перспективах Петербургского текста.

Наконец, завершающая рецензия на книгу Романа Перельштейна «Метафизика кино», предлагает «отдохнуть» от постулируемой ранее кинодинамики.

В завершение предложены проекты двух сценариев для кино будущего, а дидактическое послесловие нацеливает на практическую работу по опознанию текстоцентризма через призму экрана.

Все эти сюжеты, представляется, помогут прояснить перспективы искусства кино и, в частности, факультативно дополнить текущие учебные программы кинообразования.

«Литературный киноглаз»: первичная кинориторика

Идея и образ природы в истории человеческой мысли не исчерпывалась ни физическим, ни мета-физическим смыслом и познавательным отношением. «Она присутствует и как космологическая идея, и как нечто эстетически значимое, как “идея” художественная, и как предмет практического отношения – одновременно культивации и эксплуатации (просто: источник энергии и сырья), – и как “окружающая среда”, нуждающаяся в специальном сохранении, и как особый мир, противопоставляемый миру городской цивилизации»[3]. Природа – это мета-культурное явление, многомерное место скрещения разнородных культурных энергий, чреватое катастрофой.

Свиток потенциального экрана

Художественное открытие природы состоялось в XVI веке, в эпоху барокко. Открытие это было крайне далеко от какой бы то ни было идилличности. Природа открылась как некая (любимое выражение поэта-предкинематографиста, о котором преимущественно и пойдет речь ниже) безмерность и глухая мощь, противостоящая культуре и культивированию. Природа тут не открывается, а разверзается перед человеком как бездна, дыханием которой оказываются пронизаны и объяты все культурные формы. С одной стороны, она подлежит прочтению – «как книга с тайными словами». С другой, она вторгается в давно выверенный текст лекционного или молитвенного типа дикой новостью, вдвигается в изваяние грубым, необработанным куском, присутствует смутно, упорно, неустранимо. «Природа – и природа человека, природа в человеке – открывается в XVI в., как открывается трагическое представление. Художественно воспроизвести это открытие (т. е. оповестить о нем) может только трагический талант – Шекспир, Микеланджело, Бруно. Не пасторальная естественность, не уединение на лоне природы, а «героическое неистовство» мучительно безответной любви и безнадежно бесконечной охоты воспринимает открытую природу. Жажда познания занимает место древнего Эроса»[4].

Вероятно, природа осталась бы предметом художественного восприятия и завоевательных авантюр, она никогда не стала бы предметом научного познания, если бы ее открытие не создало бы особых форм созерцания. В материальном своем существовании природа – бесконечная множественность форм и различий, ускользающая от всякой точной измеримости. «Но можно ль тьмы измерить?», – характерное сомнение, возникающее в ходе поэтического исчисления природы, каковым стала поэма представителя позднего барокко в русской поэзии Семена Боброва (ок. 1765–1810, речь пойдет именно о нем) «Таврида» («Херсонида»).

«Ум своим точечным единством, – процитируем еще раз монографию А. Ахутина, – бесконечно уточняет творимый им мир рациональных сущностей. Рассудок, развертывающий единство ума, создает мир математической теории, мир мер, благодаря которым приобрзтают точность чувства. Точное чувство – это измерительный инструмент».

Здесь важно подчеркнуть один момент. С одной стороны, человек в своих рациональных конструкциях с помощью построенных на их основании измерительных инструментов подходит к чувственному миру извне и никогда вполне не доходит до него, до его бесконечной неточности, всегда оставаясь в сфере предположений. С другой же стороны, как методический создатель этого мира, человек с самого начала предположительно воспроизводит саму суть природы, творящей это чувственное многообразие. Значит, познавательная задача не столько в том, чтобы воспроизвести конечную случайность окружающего его естественного мира, сколько в том, чтобы проникнуть с помощью него в универсальные методы природного творчества. Акт познания – это встреча рационального искусства человека с универсальными методами действия самой природы»[5].

Для реального познания природы необходимо найти возможность или случай свести бесконечность в конечное, сосредоточить ее в единичном. «Мы улавливаем природу за делом там, где она вынуждена действовать в стесненных обстоятельствах и как бы обнажает саму форму своего действия. А это и означает, что природа исследуется прилежным анатомированием и рассечением ее, и именно в этом смысле мы должны понимать другое бэконовское определение метода познания природы, а именно ее истолкование»[6].

В своих предыдущих работах я, вслед за рядом других исследователей, уделил немалое внимание единственной в русской литературе «описательной», с ее натурофилософской оставляющей, поэме С. Боброва «Таврида» (Николаев, 1798), во втором издании «Херсонида» (1804). Существенное дополнение к постижению сущности этого произведения сделано недавно Л. Зайонц. Первый поэт Тавриды, поэтический Колумб Крыма Семен Бобров предстает теперь также и основоположником крымского кинотекста.

Крымский текст возник как южный полюс Петербургского текста. В процессе его возникновения громоздкая поэтика Семена Боброва была поглощена поэтической легкостью Александра Пушкина. Литературная же «кинопоэтика» имеет изначально крымское происхождение, и здесь Бобров, как это установлено Л. Зайонц, остается пока вне конкуренции, даже в контексте обозначенной Сергеем Эйзенштейном проблемы «Пушкин и монтаж»[7].

«Термин “кинопоэтика” (поэтика движения) был бы наиболее точным в применении к “Тавриде” и ее натурофилософскому пафосу: природа – развивающийся организм, в основе которого лежит принцип пространственно-временной непрерывности. Поэме предстояло создать образ живой многоликой натуры, меняющейся на глазах читателя». «Таврида» устроена по принципу монтажа двух жанров: энциклопедического описания географии, геологии, флоры и фауны Крыма – и аллегорической повести о двух паломниках, мудреце и его юном ученике, символизирующих начальный и конечный пункты жизненного цикла»[8].

Метафора «свиток натуры» обретает свойства и работающей поэтической модели, и разворачивающегося экрана. Время повествования моделируется здесь как непрерывный пространственно-временной поток от восхода до заката. «…Эффект “зрительной” (пространственной) непрерывности обеспечивает, делегирует лирическому субъекту (автору) роль оператора-хроникера. Он следует как будто тем же маршрутом, что и паломник, но его точка зрения динамична и свободна, это взгляд кино-героя, отличие которого от театрального персонажа формалисты увидят в том, что он “существует в безграничном пространстве и свободно в нем перемещается” [Эйхенбаум]»[9].

Странствует не столько путник: «Здесь будут странствовать глаза / По разноте несметных зрелищ». Движется «объектив», точка зрения, являющаяся главным героем описательной части поэмы. Иллюзия постоянного движения во времени и пространстве поддерживается с помощью своеобразных «пешеходных» связок, которые ритмично распределены по всему тексту поэмы: «Пойду я к гладкой той равнине…»; «Что медлить? – поспешим отсель / На те утесы…»; «Переходя Услюкски долы <…> / Я зрю еще два длинных мыса…», «Се! – пролегает путь к брегам – / Я темный путь туда приемлю…», «О сколь блажен тот, кто восходит / Сквозь чащу ивовых кустов /На верх твой гордый, Аргемыш…».

Как отмечает Л. Зайонц, предполагаемый автором эстетический эффект рассчитан прежде всего на визуальные способности воображения. Бобров призывает читателя именно смотреть и видеть: «Иноплеменник! – путник! – зритель! – Направь сюда стопы и зри!..»; «Ты видишь здесь под небом рощи… / А там широко-ствольны буки…»; «Как любопытно созерцать… / Бегущи целы ночи теней…», «Какие непостижны виды / В част утренний и в час вечерний / Испытный взор еще обрящет…», «Но я теряюсь в океане Различных переменных видов».

Как подчеркивает Л. Зайонц, понятие «вид» означает «не вид, перенесенный на живописное полотно, и даже не проекция, полученная с помощью камеры-обскуры. Для Боброва это поиск приемов, передающих глубину и многомерность пространства. «“Вид” Боброва – это переменный вид, т. е. и меняющийся, и увиденный с разных точек зрения. Его взгляд стереоскопичен: одну и ту же панораму он может дать в нескольких ракурсах, разными планами и в разном масштабе»[10].

Передавая ошеломляющие размеры горы Чатырдаг, Бобров монтирует в одной строфе противоположные ракурсы – снизу вверх (когда «Вершины, мнится мне, покрыты / Не рощами, а муравами») и сверху вниз («Дол, кажется, тогда усыпан / Не рощами, а мелким злаком»). «Таков средь гор сих глазомер!» – подводится в строфе итоговая черта.

Круговая панорама полуострова, над центральной частью которого автор «зависает», открывается в «ясном глазоеме». Различаются «три шумящие пучины» у трех живописных береговых линий – западная (со стороны Евпатории), восточная (со стороны Судака) и берег Азовского моря. Для полноты впечатления задействован еще один нетривиальный ресурс – взгляд со стороны моря глазами пловцов, откуда «сей брег гористый» покажется вовсе неведомой землей, но – «сколь приятно заблужденье».

Хотелось бы продолжить эти наблюдения, уделив внимание историософским панорамам Боброва. Приведем пространный фрагмент сценарного свойства V песни поэмы, в которой говориться об исторических испытаниях полуострова и богоборческих сомнениях по этому поводу «отчаянного пустынника».

                    Беда шла выше гор; – то правда,
И он – едва не пал в смерть вечну;
Однак восставлен от паденья;
Он примирился с вечной жизнью.
Вот как! – когда вокруг сих гор
Срацински копия блистали…
………………………………..
«Так точно, … скоро я умру; …
Нисходит, – ах! нисходит вечер
Моих несчастных также дней,
В который свет очей погаснет. —
Увы! – когда ж сей сумрак будет,
И дни мои навек покроет? —
Покроет он, – а что потом? —
Уснуть, – и вечно не восстать? —
Но ах! – какая ж пустота,
Где я в безвестности исчезну
От ковов зависти лукавой,
От смертоносных всех наветов,
От своенравий наглой силы,
И все дремоты жизни слезной, —
Печаль, – заботу, – нужду, – жажду
В ничтожном мраке погружу? —
Картина мрачна, – но любезна? —
Почто же медлит меч Срацин?» —

В следующей, VI-й песне масштабно представлено действо грозы над Крымскими горами, грозный глас которой – ничто сравнительно со «всеми звуками меди в дольнем мире». Продолжаются рассуждения о масштабах божественных жертв в ходе наказания отдельных преступников мысли (подробно описана гибель Г. Рихмана во время экспериментов с электричеством и сожаления М.В. Ломоносова по этому поводу).

Ранее, на основе установленных исследователями многочисленных творческих заимствований строк «Тавриды» А. Пушкиным, нами было сделано предположение, что многократное бобровское «ужель»-сомнение, подготовило ужо-угрозу пушкинского «Медного всадника», с тем отличием, что восстание духа Петра I против самоуничтожения «бессмертной самобытности» и «небопарной сущности» носит не гибельный, а воспитательный характер.

Кинематографическое подтверждение данной гипотезы стало бы возможным при использовании метода «наплыва», которому уделяет большое внимание К. Метц в книге «Воображаемое означающее». «В случае наплыва, который представляет собой наложение двух объектов, приближающееся по своему характеру к последовательности, так как один образ в конечном счете замещает другой, первичное тождество двух мотивов в меньшей степени является сгущением и в большей смещением. Но эти две фигуры имеют общим и то, что они в определенной мере используют перенос психической нагрузки с одного объекта на другой (устремляясь в направлении, противоположном любой дневной логике) и что в них в общих чертах или в остаточной форме может прочитываться предрасположенность первичного процесса устранить саму двойственность объектов, иными словами, установить вне делений, навязанных реальностью, те замкнутые магические круги, которых требует наше не способное ни к какому ожиданию желание»[11].

Любопытное отношение к возможному кинопрочтению С. Боброва в натурофилософском контексте имеют и рассуждения о метафорическом и/или метонимическом характере «наплыва», как бы визуализирующем образ рождения/умирания. Что преставляет собой наплыв – сгущение или смещение (т. е. метафору или метонимию)? «Отношение окажется метафорическим, если одно из двух изображений является экстры диегетическим, метонимическим – если оба они представляют собой аспекты одного и того же действия (или одного и того же пространства и т. д.), двойным – если один из таких аспектов подобен другому, сравнивается с ним, в каком-то смысле коннотируетпн и т. д.; невозможно все виды “наплыва одного кадра на другой” разом отнести к метафорическому принципу, не все они обладают значением сопоставимости. Это уже на ином уровне возвращает нас к центральной в пашем исследовании проблеме перекрещивающихся классификаций: ведь если в каждом конкретном случае совсем не обязательно задействуется один-единственный порождающий принцип, то мы тем меньше можем ожидать, что целые категории (такие, как “наложение”, с одной стороны, и “метафора” – с другой) будут в точности соответствовать друг другу, но скольку они были введены в различных практических области» (и более того – в исторически не связанных областях знания) Здесь важно не надеяться на их совпадение, а анализировать способы их пересечения»[12].

Перекрещивающиеся природные и исторические классификации С. Боброва достигают, по нашему замыслу, интерпретационной кульминации при наплыве Крыма и Петербурга, что обосновано нами в идее генетического происхождения крымского текста как южного полюса петербургского текста. К. Меец показывает, как наплыв позволяет более детально и продолжительно, чем сами кадры (или явный обрыв), наблюдать движение, которым в фильме отмечен переход от кадра к кадру, когда момент перехода подчеркнуто растянут, что само по себе имеет значение металингвистического комментария. «Более того, слегка замешкавшись в точке бифуркации текста, фильм обращает наше внимание на то, как он создает свою собственную ткань, как он все время что-то себе добавляет.

Но и процесс сгущения также присутствует; просто он происходит в другом месте, хотя по-прежнему «внутри» фигуры. Он заключается в (мгновенном, мимолетном) соприсутствии на экра не двух изображений в течение того короткого мгновения, когда они становятся неразличимы (см. понятие “собирательные персонажи” у Фрейда, о которых он упоминает в связи со сгущением). Это зарождение сгущения, у которого есть лишь то отличие, что оно представляет собой своего рода осадок, причем осадок, никогда в осадок не выпадавший. По-французски говорят о «рождающихся» фигурах, а наплыв, в аспекте сгущения, является умирающей фигурой, причем умирающей с самого начала (в чем и состоит его отличие от продолжительного и стойкого наложения): два образа должны встретиться, но они идут навстречу, повернувшись друг к другу спиной. Если сгущение начинает обрисовываться, то это происходит по мере его постепенного угасания. По мере того как образ 2 проясняется, “появляется”, образ угасает, “уходит”. Это похоже на то, как бильярдные шары, встретившись, тут же отталкивают друг друга. Но все-таки на одно мгновение они “соприкасаются”. Это сгущение, которое находится на грани исчезновения»[13].

Является наплыв первичным или вторичным процессом, задается вопросом К. Метц, а также метафора ли это, или метонимия, или и то и другое одновременно? «В данном случае все зависит от отношения между исходным и конечным образами. В той мере, в какой они соединя ются в целях развертывания сюжета или на основании устойчивых отношений смежности, о которых известно как режиссеру, так н зрителю, развитие наплыва – метонимическое, если же это развитие основывается на сходстве или контрасте, то оно – метафорическое. Часто оно двойственно, и это не случайно: предметы могут находиться рядом и в то же время походить друг на друга, оба критерия не исключают друг друга, обозначаемые ими категории не являются дополнительными, они пересекаются (оставаясь при этом различными, как в теории множеств).

Надо добавить теперь, что наплыв, не являясь чисто метонимическим, демонстрирует замечательную метонимизирующую способность. Он стремится, если можно так сказать, постфактум создать как бы изначально существующую связь. (На самом деле, эту связь устанавливает смещение “позади” наплыва, но результат один и тот же.) Метонимия соединяет два объекта, которые находятся в отношениях референциальной смежности; и сила переходности, присущая наплыву, как и текстовая смежность, которой он реально оперирует (подчеркивая ее при помощи замедленного н постепенного характера съемки), до некоторой степени лишают зрителя свободы думать, что оба элемента, соединенных таким образом, могли бы не обладать смежностью в каком-нибудь референте. Вероятно, именно поэтому монтаж так часто смешивают с метонимией. Наплыв, как представляется, способен придавать метонимический вид чистейшим метафорам. Таким образом, наплыв дает нам своего рода увеличенное изображение того, что происходит внутри лингвистической метонимии: она выбирает одну смежность из множества других возможных и в равной степени “референциальных”, но сила метонимического акта предрасполагает нас считать эту смежность более выраженной, более заметной и более важной по сравнению с другими. Наплыв действует сходным образом. И даже в большем масштабе: поскольку он показывает свой путь (= отличие от лингвистической метонимии), а также потому, что возможные смежности в кино гораздо многочисленнее, так что выбор между ними носит еще более произвольный характер»[14].

Случайный медиум

Показанная литературная кинематографичность текста намного опередила технологические возможности и эстетические принципы реального кинематографа, который, если вспомнить дихотомию Д. Вертова / С. Эйзенштейна, отчасти напоминающую лингвистическую полемику между «шишковистами» и карамзинистами», пошел по пути «психологического» кино, а не «киноглаза». Лишь сейчас, с появление технологий 3D и полиэкрана, становится возможной экранизация Боброва. Аналогичным образом Андрей Белый, создавший в романах «Петербург» и «Москва» поэтику кино, по прежнему остается неподвластен кино, поскольку реальный кинематограф поначалу пошел другим путем. Примером же альтернативного движения можно назвать кинематограф Артавазда Пелешяна, принцип «дистанционного монтажа» которого соотносим с текстологической вненаходимостью М. Бахтина: «Дистанционный монтаж придает структуре фильма не форму привычной монтажной “цепи” и даже не форму совокупности различных “цепей”, но создает в итоге круговую или, точнее говоря, шарообразную вращающуюся конфигурацию… Опорные кадры или участки, являясь наиболее “заряженными очагами” дистанционного монтажа, не только взаимодействуют с другими элементами по прямой линии, но и выполняют как бы “ядерную функцию”, поддерживая векторными линиями двустороннюю связь с любой точкой, с любым участком фильма. Тем самым они вызывают между всеми соподчиненными звеньями двустороннюю “цепную реакцию”, с одной стороны – нисходящую, с другой – восходящую»[15]. Как отмечает А. Артамонов, А. Пелешян подхватил исследования С. Эйзенштейна и Д. Вертова там, где они их оставили, и, руководствуясь принципами самой жизни, вывел на тот уровень целостности, о которой не мог помыслить революционный авангард[16]. Тот уровень целостности, который определяется сейчас как «текст культуры».

Если у истоков выездного туристического извода Крымского текста русской литературы как южного полюса Петербургского текста стоят Бобров и Пушкин, то проводником отъездного крымского кинотекста как субтекста одноименного сводного сверхтекста русской культуры стал Владимир Набоков, отталкивающийся всеми силами литературного таланта в ряде образцов своей прозы, от «Машеньки» до «Лолиты» и далее, не только от пушкинских «нереид», но и от фильма Евгения Бауэра «За счастьем» (1917). Это подробно и доказательно описал И.П. Смирнов в книге «Видеоряд. Историческая семантика кино» (СПб., 2009). Формировался же этот кинотекст как текст культуры на основе своего медиального движения от пушкинской Нереиды к набоковской Лолите, с пейзажем «Русской Ривьеры» посредине. Фильм «За счастьем» – как «Таврида» Семена Боброва в литературе, учреждающее явление крымского кинотекста.

Именно этот фильм оказался «сверхпродуктивным» для визуализации русской литературы и культуры в целом, задал саму парадигму нового любовного треугольника эпохи модерна – мужчина, женщина и малолетняя дочь последней. Собственно, и Семен Бобров в «Тавриде» продемонстрировал аналогичный треугольник, но в разорванном виде. В собственно «Тавриде» (1798), первом варианте его поэтической энциклопедии Крыма, в которой крымская тема явилась в литературу сразу же в своем высшем выражении, адресат его любовных поэтических посланий – Зарена, явно местного происхождения (Пушкин, как известно, изменил имя свей героини «Бахчисарайского фонтана» лишь на одну букву). Во втором, изданном через шесть лет варианте этого произведения «Херсонида», любимая носит имя – Сашена (оставаясь ожидать поэта где-то на севере и оттуда воспринимающая его призывы и предостережения в духе «восток – дело тонкое»). Такой получается претекст «утаенной» любви», или – Любовей? Именно претекст, созданный прежде всего из фигур речи, а не реальных прототипов.

Сюжет «психологического» фильма «За счастьем» незамысловат. Много лет Зоя Верейская и адвокат Дмитрий Гжатский любят друг друга. Однако Зоя отказывается от счастья быть вместе, чтобы не травмировать свою дочь Ли, которая продолжает обожать покойного отца. На крымском курорте, куда Зоя отвозит дочь, чтобы излечить от глазного заболевания, неожиданно выясняется, что Ли тоже влюблена в Гжатского, отвергая любовь портретирующего ее художника Энрико (которого играл будущий режиссер Лев Кулешов). По возвращению, желая счастья своей дочери, Зоя умоляет Дмитрия отозваться на любовь Ли, но тот не в силах пойти на такую «жертву». Не пережив нервного потрясения, Ли слепнет окончательно.

Возводя историю Лариной молодости к фильму «За счастьем», поэт по своему отдавал должное кинопроизведению с его стремлением озеркалить мелодраму, возвысившись над жанром в попытках вовлечь и его в подлежащую изображению сферу. Мелодраматизм в фильме Бауэра – результат того, что слабая глазами Ли не отвечает условиям медиально-символического порядка, в котором воцарился кинематограф. Она вообще слепнет к концу киноповествования. Только внутри него она и обладает зрением, но претерпевает наказание за инцестуозность той же увечностью, которой карает себя Эдип у Софокла. В то же время одним из литературных ориентиров режиссера вполне могла быть и вторая поэтическая эпопея литературного Колумба Крыма Семена Боброва «Древняя ночь Вселенной, или Странствующий слепец» (если учесть, что книги этого якобы «забытого», по мнению некоторых филологов, поэта постоянно находились на столе такого кинолюба, как В. Маяковский[17]).

Свет ртутный, свет синий, свет белый: к последнему наплыву

Вернемся к идее «катастрофических» наплывов. Двум городам в современном мире особо присуща мифология самоотрицания – Петербургу и Нью-Йорку. Если любой текст города имеет ядерную структуру, то Петербург и Нью-Йорк как тексты – скорее термоядерную. В обоих случаях катастрофизм оказался усилен кинематографизмом, причем в случае с Петербургским (и Московским) текстами – кинематографиз-мом слова, а не реально осуществившихся экранизаций.

«Кино, – пишет Беньямин, – это форма искусства, которая соответствует все время возрастающей угрозе жизни, угрозе, с которой все время должны считаться современные люди… Похоже, что здесь в забавно демифологизированной форме, низведенной до уровня повседневности (уличное движение с его опасностями) нам предложено то же, что является предметом теоретизирования Хайдеггера в работе “Исток художественного творения”, когда он пишет о понятии Stoss (буквально – удар. – А.Л.). Хотя для Хайдеггера эффект shock>s, вызываемый искусством, связан со смертью совсем в ином смысле, возможно, он оказывается близок к тому, что имеет в виду Беньямин; речь идет не столько о каком-то риске быть сбитым на улице автобусом, сколько о смерти как о конститутивной возможности бытия. Хайдеггер считает: то, что в нашем опыте искусства вызывает Stoss, – есть сам факт, что произведение существует как наше не здесь-бытие»[18].

Своим нереализованным кинематографическим потенциалом выделяется проза Андрея Белого.

Роман знаменует, с одной стороны, предел художественной выразительности, с другой, последовательную в своей изломанности, принятую вовнутрь новую идеологическую установку, накладывающуюся на былые «столичные» идеологические противостояния. Описание московской зимы – как будто бы с дрожью ресниц трансформируемого глаза и языка: «Рванул холодильник, чтоб все ожелезить; бамбанили крышами; заермолаила вьюга в трубе; забросало в ресницы визжащими стаями мошек; за окном – все самоцветно: свет ртутный, свет синий, свет белый!»[19].

Все былые составляющие «московского мифа» вывернуты в «Москве» Белого наизнанку – не без помощи моделей Петербургского текста (герои «Москвы» – перевоплощения героев «Петербурга»). Вместо «святой» Москвы – Москва «проклятая», «повисшая над Тартаром». Вместо «домашней» Москвы – Москва исключительно «мещанская», «пошлая», «грязная»: «Здесь человек мельтешил, чихал, голосил, верещал, фыркал, шаркал. Слагаясь из робких фигурок, выныривающих из ворот, из подъездов пропечённой, непроветренной жизни». Вместо «естественной, органически выросшей Москвы» – Москва «дряхлая», «болезненная», подобная «опухоли»: «Москва… Огромная старуха, вяжущая тысячелетний и роковой свой чулок»; «воплощённая опухоль, переплетённая сплошной переулочной сетью». «Всё здесь искажалось, смещалось, перекорячивалось».

Подготавливая большой пожар / взрыв Москвы, А. Белый мистифицирует читателя пародийной игрой с московской топонимикой, что как бы снимает реальное топографическое видение города в пользу гротеска. «Москва! Разбросалась высокими, малыми, средними, золотоглавыми иль бесколонными витоглавыми церковками очень разных эпох; под пылищи небесные встали – зеленые, красные, плоские, низкие иль высокие крыши оштукатуренных, иль глазурью одетых, иль просто одетых в лохмотья опавшей известки домин, домов, севших в деревья, иль слитых, – колончатых или бесколонных, балконных, с аканфами, с кариатидами, грузно поддерживающими карнизы, балконы, – фронтонные треугольники домов, домин, домиков, складывающихся – Люлюхинский и Табачихинский с первым, вторым, третьим, пятым, четвертым, шестым и седьмым Гнилозубовскими переулками»[20]. В продолжение вереница разноцветных домов, вывесок («крендель», «золотой сапог») и какофонических оманотопей «бамбанящей» и «скрежещущей» улицы, что, как и каталогизация архитектонического беспорядка московского городского ансамбля, роднит ведутные отрывки Белого со стилевыми починами раннего «дореволюционного» авангарда – и не только живописного. Быстрое движение точки зрения вдоль улиц – примета кинематографичности взгляда. А. Флакер отмечает опыт «Записок чудака» (1922), в которых «шпики», особенно в Лондоне, снимали рассказчика на «ленту», что сюжетно подтверждает «мелькание кадров», представляющих «вывески» и «афиши»[21].

Москва как предмет описания идеально соответствует потребностям новой поэтики. Аналогичным образом В. Беньямин в письме к М. Буберу пояснял свои установки относительно описания Москвы: «Мои описания будут избегать всякой теории. Как я надеюсь, именно благодаря этому мне удастся заставить говорить саму реальность… Я хочу изобразить этот город, Москву, в тот момент, когда “все фактическое уже стало теорией”, и потому она недоступна какой бы то ни было дедуктивной абстракции, всякой прогностике, в какой-то мере вообще всякой оценке…» [22].

Роман «Москва» «написан автором с уже “разорвавшейся головой” о людях (имеющих явных прототипов), живших до точки рождения нового “мифа”. Следовательно, на неразорванный целостный мир смотрит не нормальный человеческий глаз, но облако атомов разлетевшегося мозга, по-видимому, обладавшее способностями описания мира… И если сам Белый сообщил своим читателям, что его “новый шрифт новой азбуки” частично “упал в сумятицу старых” букв…, мы имеем полное право счесть эти слова автометаописанием стуктуры текста “Москвы” и уж тем более “Московского чудака”»[23].

Однако «рассыпанный» шрифт и «разорвавшаяся» голова, взрыв языка и пожар жанра (пожар как основной жанр МТ) все же не рассеивает текст культуры, который самопроизвольно собирается на новых основаниях, во всяком случае, создает предпосылки для такой осыпающейся сборки благодаря кинематографизму мышления, опередившего развитие реального кинематографа своего времени, да и нашего (попытки экранизации произведений А. Белого неизвестны). Соединение литературы и кино в слове, экспериментально резко проявившееся в «Петербурге», было существенно продолжено в «Москве». Образы и детали отличаются здесь красочностью множества колеров и их оттенков, графической четкостью линии, объемностью. «Кавалькас кричал красным жилетом; лицом припухающим явно отсвечивал в празелень; ярко-зеленой штаниной кричала княжна; Вишняков зажелтел, как имбирь»[24]. Звучащая речь персонажей была для Белого чем-то второстепенным, незначительным по сравнению с жестами, позой, мимикой, тщательно и подробно обрисованными. Жесты персонажей «Москвы» гротескны, утрированы». «И как тигр, неожиданно лёгким прыжком соскочил, бросив юноше руки, портфель и блиставшую наконечником палку»[25] (25). Стремительный, молниеносный ритм был синонимом немого кинематографа». Белый часто изображал сложные жесты, дробящиеся на несколько «атомов», каждый из которых был целостным зрительным образом, отличающимся рельефностью, динамичностью – кадром. «Он встал и пошел дефи леями в комнату с нарочною приплясью, “джоком”, куражась с собою самим и куражась пред скромным лакеем, которому дал порученье (ненужное): слышать покорное:

– Слушаюсь!»[26].

Совокупный жест Мандро дробится на быстро сменяющие друг друга «атомы» – кадры: «выпал», «приплясывал джоком», «пошёл дефелеями», «кружась с собой самим», «кружась перед скромным лакеем».

Жесты, эксцентричные, карикатурные, молниеносные, могут вытеснить косноязычные реплики персонажей. Сочетая в себе талант писателя и кинематографиста, Белый умело оперировал сменой планов. Вид Кузнецкого моста, данный словно с высоты, панорамно («волна котелков, шляпок, шапок, мехов, манто, кофточек» стремительно сменялся крупным планом лица с гиперболически выделенной деталью внешности, портрета («взор», то есть устремлённые на читателя – зрителя глаза) (ярко-красные губы, сверкающая серьга), средним планом (человеческие фигуры – «в котелочках восточные люди»). Просматривается также задний план («кучи раздавленных тел прилипают к витринам»[27]). «Московский чудак» и «Москва под ударом» – романы-киносценарии, отмеченные влиянием экспрессионизма, родоначальником которого был Белый в литературе и киноискусстве.

Как ни странно, никто из режиссеров не ставит своей задачей экранизацию романов Белого. Произведения Владимира Сорокина оказались ближе возродившейся, как оффисно-сырьевой Феникс, сборной столице (Москве как Нью-Петербургу новой России).

Нью-Йорк же именно благодаря кинематографу давно уже стал символом разрушаемого всевозможными катастрофами города. «11 сентября» не что иное, как символическое повторение многих сюжетов фильмов-катастроф. Воображаемые катастрофы до 11.09.2011 компенсируют монотонный ритм повседневности, а после – виртуализируют радикальный опыт и функционируют как эмоциональная защита, сформированная повседневным монотонным ритмом. Впрочем, реакция на сам терракт на государственном уровне оказалась сродни реакции ковбоев на первые вестерны, стрелявших из зала по экрану. Результатом вторжения в Афганистан и оттеснения от власти талибов стало превращение страны в крупнейшего поставщика наркотиков. Закономерно к этому ряду добавить ряд медленно разрушающихся в результате деиндустриализации и борющихся за свое выживание в наркотических конвульсиях городов новой России, голосом которых в поэзии стал поэт Борис Рыжий. Катастрофизм здесь не столько кинематографизируется, сколько музеефицируется. Запуск механизма формирования глобального просмотрового зала «нарцистической идентификации»[28] обозначен в финале фильма А. Балабанова «Морфий».

Технологический катастрофизм – высшая и последняя стадия инженерного утопизма. Это не только деятельность в ожиданиЬ или предотвращении действия техногенных катастроф, но прежде всего – сам тип мышления, ориентированный на обеспечение и оснащение созидательной позиции человека в ситуации длящейся катастрофы. Это видение мира, как постоянно и радикально меняющейся и искусственно изменяемой реальности, перед которой во всей своей обнаженности предстоит Homo sapiens.

Если «проекты» Ж.П. Сартра – властителя дум бунтующей молодежи шестидесятых – «проект любви», «проект дружбы» и т. п., закончились закономерным и спланированным провалом, то вера его современника, американского архитектора и жизнетсроителя Р. Фуллера в возможность новых форм чувственности и межчеловеческих отношений в американской контркультуре 1960-70-х гг. заставляла относиться к событиям «технически». Р. Фуллер явный прототип мудрого и многоопытного «старца» в голливудских фильмах-антиутопиях начала 80-х, обучающего молодых мутантов началам Vita Nova после ядерного апокалипсиса. Впрочем, можно по этому поводу вспомнить старца Шерифа из «Тавриды» С. Боброва, который дает юному ученику Мирзе уроки потитивного катастрофизма. «При всей тотальности и универсумализме притязаний технологической проектности, миры Фуллера – это всегда локальные изоляты, «выгородки» из «мира бушующего», будь то небольшие «domes» для «детей цветов», Манхаттан под колпаком, создающем микроклимат в границах целого городского района, или проект геодезической оболочки вокруг земного шара, призванной защищать хрупкую планету от космических напастей. Здесь, разумеется, прямая оппозиция «средовому видению», но и, вместе с тем, важнейшая интенция технологической проектности – глобализация идет за счет роста физических масштабов «объектов», но не за счет смены или наращивания техник мышления и действования. У инженерии не оказалось средств помыслить Мир как материал рационального управления – отсюда стремление к проектированию непременно в экстремальных условиях и специфическое умение предъявлять любые условия как экстремальные»[29].

Таким образом, современный техногенный мир испытывает нужду во всеобщей катастрофе. Только на ее фоне он приобретает смысл и убедительность, в том числе и эстетическую, и современный кинематограф превращается в индустрию обслуживания этой потребности. По всей вероятности, медиа изначально основаны на такой потребности.

Грудь Нереиды, ноги Лолиты: утопическая ниша крымского кинотекста

Для современных кинотеоретиков рассказ Аркадия Аверченко «Фокус великого кино» из книги «Дюжина ножей в спину революции» (1921) – все равно что рассказ Борхеса «Аналитический язык Джона Уилсона» для Мишеля Фуко, как он это подробно описал в начале своей книги «Слова и вещи» (и что было потом многократно процитировано, в частности, и автором этих слов). К примеру, цитаты из «Фокуса» предваряют рассмотрение обратного времени у Эйзенштейна Юрием Цивьяном в книге «На подступах к карпалистике: Движение и жест в литературе, искусстве и кино» (М., 2010). Киновед подробно показал, как у писателя созревала сама идея этого рассказа по ходу знакомства с новым видом искусства, в котором он видел новые, кстати сказать, буквально еще не реализованные возможности: «Сейчас явления текут обычной стороной, – один поворот ленты, и вся жизнь пошла наоборот»[30].

Обратимся же к самому рассказу. «Однажды в кинематографе я видел удивительную картину, – рассказывает писатель собеседнику, или, скорее всего, собеседнице. – Море. Берег. Высокая этакая отвесная скала, саженей в десять. Вдруг у скалы закипела вода, вынырнула человеческая голова, и вот человек, как гигантский, оттолкнувшийся от земли мяч, взлетел на десять саженей кверху, стал на площадку скалы – совершенно сухой – и сотворил крестное знамение так: сначала пальцы его коснулись левого плеча, потом правого, потом груди и, наконец, лба».

Далее, после пластичного описания эпизода с противокурением сигареты и пущенным вспять поеданием с извлечением обратно из желудка цыпленка автор предлагает проделать то же самое с историческими событиями:

«Ах, если бы наша жизнь была похожа на послушную кинематографическую ленту!..

Повернул ручку назад – и пошло-поехало…

Передо мной – бумага, покрытая ровными строками этого фельетона. Вдруг – перо пошло в обратную сторону – будто соскабливая написанное, и когда передо мной – чистая бумага, я беру шляпу, палку и, пятясь, выхожу на улицу…

Шуршит лента, разматываясь в обратную сторону.

Вот сентябрь позапрошлого года. Я сажусь в вагон, поезд дает задний ход и мчится в Петербург.

В Петербурге чудеса: с Невского уходят, забирая свои товары – селедочницы, огуречницы, яблочницы и невоюющие солдаты, торгующие папиросами… Большевистские декреты, как шелуха, облетают со стен, и снова стены домов чисты и нарядны. Вот во весь опор примчался на автомобиле задним ходом Александр Федорович Керенский. Вернулся?!

Крути, Митька, живей!

Въехал он в Зимний дворец, а там, глядишь, все новое и новое мелькание ленты: Ленин и Троцкий с компанией вышли, пятясь, из особняка Кшесинской, поехали задом наперед на вокзал, сели в распломбированный вагон, тут же его запломбировали и – укатила вся компания задним ходом в Германию.

А вот совсем приятное зрелище: Керенский задом наперед вылетает из Зимнего дворца – давно пора, – вскакивает на стол и напыщенно говорит рабочим: “Товарищи! Если я вас покину – вы можете убить меня своими руками! До самой смерти я с вами”.

Соврал, каналья. Как иногда полезно пустить ленту в обратную сторону!

Быстро промелькнула февральская революция. Забавно видеть, как пулеметные пули вылетали из тел лежащих людей, как влетали они обратно в дуло пулеметов, как вскакивали мертвые и бежали задом наперед, размахивая руками.

Крути, Митька, крути!

Вылетел из царского дворца Распутин и покатил к себе в Тюмень. Лента-то ведь обратная.

Жизнь все дешевле и дешевле… На рынках масса хлеба, мяса и всякого съестного дрязгу.

А вот и ужасная война тает, как кусок снега на раскаленной плите; мертвые встают из земли и мирно уносятся на носилках обратно в свои части. Мобилизация быстро превращается в демобилизацию, и вот уже Вильгельм Гогенцоллерн стоит на балконе перед своим народом, но его ужасные слова, слова паука-кровопийцы об объявлении войны, не вылетают из уст, а, наоборот, глотает он их, ловя губами в воздухе. Ах, чтоб ты ими подавился!..

Митька, крути, крути, голубчик!

Быстро мелькают поочередно четвертая дума, третья, вторая, первая, и вот уже на экране четко вырисовываются жуткие подробности октябрьских погромов.

Но, однако, тут это не страшно. Громилы выдергивают свои ножи из груди убитых, те шевелятся, встают и убегают, летающий в воздухе пух аккуратно сам слетается в еврейские перины, и все принимает прежний вид.

А что это за ликующая толпа, что за тысячи шапок, летящих кверху, что это за счастливые лица, по которым текут слезы умиления?!

Почему незнакомые люди целуются, черт возьми!

Ах, это Манифест 17 октября, данный Николаем II свободной России…

Да ведь это, кажется, был самый счастливый момент во всей нашей жизни!

Митька! замри!! Останови, черт, ленту, не крути дальше! Руки поломаю!..

Пусть замрет. Пусть застынет.

– Газетчик! Сколько за газету? Пятачок?

– Извозчик! Полтинник на Конюшенную, к «Медведю». Пошел живей, гривенник прибавлю. Здравствуйте! Дайте обед, рюмку коньяку и бутылку шампанского. Ну, как не выпить на радостях… С манифестом вас! Сколько с меня за все? Четырнадцать с полтиной? А почему это у вас шампанское десять целковых за бутылку, когда в “Вене” – восемь? Разве можно так бессовестно грабить публику?

Митька, не крути дальше! Замри. Хотя бы потому остановись, что мы себя видим на пятнадцать лет моложе, почти юношами. Ах, сколько было надежд, и как мы любили, и как нас любили.

Отчего же вы не пьете ваш херес! Камин погас, и я не вижу в серой мгле – почему так странно трясутся ваши плечи: смеетесь вы или плачете?»[31].

Оксана Булгакова полагает, что развитие кино начинается с установления его пространственного кода, что становится определяющей стилистической доминантой той или иной кинематографической школы. «Именно с пространственной организацией связаны определенные монтажные фигуры и принципы киноповествования, а с проработкой фактурности этого пространства – усиление эффекта реальности или, наоборот, обозначение области сна, фантазии, видения»[32]. Она трактует эту «странную», на ее взгляд, концепцию (не иначе!) А. Аверченко как «своеобразный прогресс назад, стремление к которому можно трактовать как “ностальгическое, эсхатологическое, психоаналитическое”»[33], соотносимое, в частности, с идеями Ранка и Ференци о возвращении в утробу как базисном (архитепическом) импульсе психики.

Стоит уточнить, что в реальности «Митька», невзирая на высказанные выше предупреждения насчет «руки поломать», продолжал «крутить», отматывая ленту далее, даже дальше, чем истоки кино как такового (докрутился уже до пространственно-временного погружения в XVII век, с провозглашением праздника Ивана Сусанина 4 ноября, как назвал внедрение альтернативной 7 ноября даты Виктор Пелевин). Возвращение же в утробу – это в кинематографическом смысле и есть пространственное возвращение в Крым, место рождения российского кинематографа (достаточно вспомнить первый полнометражный фильм «Оборона Севастополя», премьера которого состоялась в царском дворце в Ливадии в 1911 году). Ну, а поэт Максимилиан Волошин буквально охарактеризовал пространство: «Здесь матерние органы Европы…» (подвергшиеся пересадке в ходе административного эксперимента 1956 года). Отметим также, что второй заметный полнометражный отечественный фильм назывался «1613», описание съемок которого Борисом Пастернаком в «Письмах из Тулы», сопоставляемое с фактами Смуты, подчеркивало, в представлении поэта, по мнению И.П. Смирнова, «самозваную» природу нового вида искусств (при всех заключенных в его тогдашней «немоте» потенциальных возможностях)[34] Образ горящего кинотеатра (при въезде героя в Юрятин) стал в дальнейшем одним из ключевых в романе «Доктор Живаго» (многозначно преломившись и в поэзии Николая Асеева в образе горящего экрана).

Если у истоков выездного туристического извода Крымского текста русской литературы как южного полюса Петербургского текста стоит Пушкин (если отвлечься от универсального синтетического описания местности его предшественником Семеном Бобровым), то проводником отъездного крымского кинотекста как субтекста одноименного сводного сверхтекста русской культуры стал Владимир Набоков, отталкивающийся всеми силами литературного таланта в ряде образцов своей прозы, от «Машеньки» до «Лолиты» и далее, не только от пушкинских «нереид», но и от фильма Евгения Бауэра «За счастьем» (1917). Это подробно и доказательно описал И.П. Смирнов в книге «Видеоряд. Историческая семантика кино» (СПб., 2009), что и будет подробно рассмотрено ниже, после философского введения от Ф. Джеймисона. Формировался же этот кинотекст как текст культуры на основе своего медиального движения от пушкинской Нереиды к набоковской Лолите, с пейзажем «Русской Ривьеры» посредине. Фильм «За счастьем» – как «Таврида» Семена Боброва в литературе, учреждающее явление крымского кинотекста.

Текст культуры может быть выражен как на «естественном языке» своего происхождения, так и на языках различных других видов искусств. Большой интерес представляет здесь понятие культурного переноса, которое было введено в 1980-е гг. французскими исследователями М. Эспань и М. Вернер для изучения межкультурных взаимодействий Франции и Германии с XVIII в. по настоящее время, однако само это понятие и возникающая на его основе теория культурных переносов, как это было сразу же замечено, применимы к любой эпохе и к любым культурным сообществам. Будучи основанной на интерпретации письменно зафиксированного наследия культуры с использованием методов прежде всего филологии, теория культурных переносов в центре своего внимания ставит кинотекст, рассматриваемый К. Райс как особый вид аудио-медиальных текстов, «зафиксированных в письменной форме, но поступающих к получателю через неязыковую среду в устной форме… воспринимаемой им на слух, причем экстралингвистические вспомогательные средства в различной степени способствуют реализации смешанной литературной формы»1.

Кинотекст в большей степени, чем обычный вербальный текст, вовлечен в процесс межкультурной коммуникации. Как отмечают Г.Г. Слышкин и М.А. Ефремова, кино «легко перешагивает границы породившей его культуры как во времени (от поколения к поколению), так и в пространстве (от нации к нации)»[35] [36]. С опорой на определения Е.Е. Анисимовой, они определяют кинотекст как креолизованный текст, в структуре которого наряду с вербальными средствами задействованы и иконические: рисунки, фотографии, таблицы, схемы (все изображения мыслится как неотъемлемая часть текста. «Креолизованный текст есть «особый лингвовизуальный феномен, текст, в котором вербальный и изобразительный компоненты образуют одно визуальное, структурное, смысловое и функциональное целое, обеспечивающее его комплексное прагматическое воздействие на адресата»[37]. Мы же здесь рассматривает крымский кинотекст как субтекст крымского текста русской культуры.

Само появление визуальной культуры как таковой, как нового состояния культуры начинавшегося двадцатого века, по мнению Ф. Джеймисона замещает раннекапиталистическую культурную парадигму «реализма», ядром которого является «нарративный аппарат» как совокупность специфических формальных приемов организации содержания, базирующегося на жизненном и социальном опыте индивида. «С одной стороны, реалистическое повествование как жанр западноевропейской литературы, берущий свое начало в новелле Возрождения и совершенствуемый до великих романов XIX в., является “после-образом” (after-image) реальных социальных практик и напряжений торгово-купеческой активности становящегося капитализма: “Появление социальной мобильности, формальные эффекты денежной экономики, и рыночная система [выступают] важнейшими предпосылками реалистического повествования“. С другой, Джеймисон рассматривает повествование не просто как литературный жанр, эстетическую форму, но как возможность беспроблемного соотнесения с трансцендентальным по отношению к индивиду планом существования – со Временем как Историей (разворачивающейся гармонизацией индивида, социума и природы в рамках до(пост)капиталистической коллективности). Повествование – это органическая форма истории (сюжета), форма организации темпорального опыта субъекта премодернистского социума»[38].

Сознание же «модернизированного» человека оказалось не соразмерным большой классической повествовательной форме, будучи не способно охватить всю «утомительную» сеть сюжетных хитросплетений и психологической нюансировки. Субъект общества «развитого капитализма» потребляет литературные и паралитературные «малые жанры» (рассказ, фельетон, анекдот и т. д.). «Большая» литература все больше становится «бессюжетной» и «беспредметной». Визуальная форма вытесняет повествовательную, а нарративный аппарат эпохи национальных капитализмов, распадается вместе с углублением и глобализацией логики капитала.

«Модернистское литературное произведение в социально-критической перспективе предстает как своеобразное «программирование сознания читателя на логику эпизодического, которая направляет на немотивированное [общим сюжетом] выделение отдельного или автономного предложения самого по себе, как в случае Набокова, который пишет о холодильнике Гумберта Гумберта: “он злобно урчал на меня, в то время, как я изымал лед из его сердца”. Данное предложение как образцовая модернистская форма как бы мгновенно визуализируется, становится объектом эстетического созерцания само по себе, вне связи с ближайшим повествовательным окружением, или, тем более, с общей сюжетной линией набоковской “Лолиты”»[39].

Историизируя 3. Фрейда, Ф. Джеймисон в духе М. Фуко «археологически» выявляет социальные (в разной степени опосредования) условия возможности как самого фрейдовского метода, так и объектов его применения. В качестве таковых он рассматривает увеличивающуюся степень «фрагментации человеческой психики с развитием капитализма и сопутствующей систематической квантификацией и рационализацией опыта»[40]. Детский и семейный опыт качественно обособляются, «специализируются» от остального биографического опыта и социальной жизни, а сексуальность автономизируется в особое измерение, в независимую символическую систему, переставая быть одним из обыденных плотских проявлений общего функционирования организма (как, например, питание), мистифицируясь, «элитаризируясь», помещаясь в особое пространство («бессознательное»), вырываясь из обычного («сознательного») социального поля. То, что ранее было местом татуировки, четкой записи на теле, включающим его в социальный регистр, наряду с остальными записями, превращается в особую эрогенную зону, неразмеченную и неуловимую.

По Джеймисону, симптоматично само появление феномена «языка кино» и изощренная разработка его «грамматики». Кино «овладевает» языком не просто заимствуя, но экспроприируя его у литературы, вместе с доминантным модусом репрезентации эпохи, приоритетным правом «говорить». «Язык» кино – это уже другой, пространственный язык в отличие от временного, нарративного «языка» литературы. В основе грамматики этого языка – монтаж.

Базовый алгоритм монтажа Джеймисон, в компактном изложении А. Горных, трактует следующим образом. Монтажный «синтаксис» является своеобразным антисинтаксисом по отношению к классической литературной форме. Он не связывает знаки в неразрывную нить истории, подчиняя их общему сюжетному целому. Киносинтаксис сталкивает знаки между собой с акцентом на их формальную сторону. «На первый план в кинотексте (как эйзенштейновском “монтаже аттракционов") выступает соссюровское дифференциальное значение – резкое различие смежных кадров по ударному формальному признаку, а не их собственное, разнообразное “позитивное” содержание». «Его [Эйзенштейна] концепция “монтажа”, – пишет Джеймисон, – требует, в первую очередь, редукции каждого кадра к его самой интенсивной тональности для того, чтобы усилить язык контраста и шока от столкновения этого кадра с последующим. Однако, что наиболее интересно в этом процессе – так это тот способ, каким то, что сначала было сопоставлением двух кадров, начинает становиться единым автономным сегментом (собственно монтажным), существующим самим по себе: дело обстоит таким образом, как будто сам факт чистого отношения, или ментальный акт схватывания бинарного сопоставления и различия, расширялся, обнаруживая тенденцию к перерастанию в новую форму большего масштаба, несводимую ни к одному из более простых составляющих элементов…То напряжение или стык (gap) между двух кадров, который является конститутивным для монтажа, раскрывается и приобретает статус самостоятельного изображения, третьей сущности, возникшей как переход между первыми двумя…». «Язык кинотекста – это язык разрывов, пространственных негативностей между формальными и автономизированными, оторванными от означаемого фрагментами. Время, теряя свою стихию связного повествования, истории, плавно текущей из прошлого в будущее по руслам классического нарративного синтаксиса, проваливается в эти монтажные дыры, переживая качественные мутации и приобретая форму модернистского аффекта “длительности” – субъективного опыта особой дискомфортной, “тягучей”, “подвешено” стоящей на месте темпоральности. Такова даже не абстрактная “длительность” Бергсона, но эмпирическая длительность Эйзенштейна – темпоральный опыт, например, “взволнованного ожидания” (эпизод перед битвой с тевтонскими рыцарями) из “Александра Невского”, кинематографически данный на “горизонтальных” стыках кадров, вертикальных “стыках” изображения и музыки. Такая длительность – это попытка времени (исторического субъекта, с классической формой темпоральной организации) ужиться в инородной стихии пространственных интервалов-разрывов (формального эквивалента социальной реификации), попытка, провал которой станет очевиден в постмодернистской дезинтеграция времени на шизофренические потоки автономных моментов настоящего»[41].

Фильм «За счастьем», оказавшийся «сверхпродуктивным» для визуализации русской литературы и культуры в целом, задал саму парадигму нового любовного треугольника эпохи модерна – мужчина, женщина и малолетняя дочь последней.

Собственно, и Семен Бобров в «Тавриде» продемонстрировал такой треугольник, но в разорванном виде. В собственно «Тавриде» (1798), первом варианте его поэтической энциклопедии Крыма, в которой крымская тема явилась в литературу сразу же в своем высшем выражении, чему я ранее посвятил три книги, адресат его любовных поэтических посланий – Зарена, явно местного происхождения (Пушкин, как известно, изменил имя свей героини «Бахчисарайского фонтана» лишь на одну букву). Во втором, изданном через шесть лет варианте этого произведения «Херсонида», любимая носит имя – Сашена (оставаясь ожидать поэта где-то на севере и оттуда воспринимающая его призывы и предостережения в духе «восток – дело тонкое»). Такой получается претекст «утаенной» любви», или – Любовей? Именно претекст, созданный прежде всего из фигур речи, а не реальных прототипов.

Вернемся, однако, к незамысловатому сюжету фильма «За счастьем». Много лет Зоя Верейская и адвокат Дмитрий Гжатский любят друг друга. Однако Зоя отказывается от счастья быть вместе, чтобы не травмировать свою дочь Ли, которая продолжает обожать своего покойного отца. На крымском курорте, куда Зоя отвозит дочь, чтобы излечить от глазного заболевания, неожиданно выясняется, что Ли тоже влюблена в Гжатского, отвергая любовь портретирующего ее художника Энрико (которого играл будущий режиссер Лев Кулешов). По возвращению, желая счастья своей дочери, Зоя умоляет Дмитрия отозваться на любовь Ли, но тот не в силах пойти на такую «жертву». Не пережив нервного потрясения, Ли слепнет окончательно.

Более решительный соблазнитель Комаровский в «Докторе Живаго» Бориса Пастернака, таким образом, не случайно тоже оказывается адвокатом («дьявола», конечно), а вдова, намеревавшаяся в фильме отречься от своего счастья в пользу дочери, превращается в ревнивую Амалию Карловну (тоже, впрочем, попытавшуюся принести себя в жертву Ларе). «Эта щупленькая, худенькая девочка» оказывается в итоге «заряжена, как электричеством, до предела, всей мыслимой женственностью на свете», так, что «все мое существо удивлялось и спрашивало: если так больно любить и поглощать электричество, как, вероятно, еще больнее быть женщиной, быть электричеством, внушать любовь». Косвенно зараженная родовой «нереидой» и чреватая «лолитой» Лара предстает в живаговом воображении живым подобием порождающего кадр за кадром объектива: «Ларе приоткрыли левое плечо […] Чужие посещенные города, чужие улицы, чужие дома, чужие просторы потянулись лентами, раскатывающимися мотками лент, вываливающимися свертками лент наружу»[42]. Лента вываливается наружу, как кишки реальных исполнителей своих ролей в истории, И.П. Смирнов сопоставляет это прозаическое описание поэта со своеобразным стихотворным по форме «харакири» (манифестом-саморефлексией) другого кинорежиссера Дзиги Ветрова:

…вы ждете того, чего не будет
и чего ждать не следует.
Приятельски предупреждаю:
не прячьте страусами головы,
подымите глаза,
осмотритесь —
вот!
видно мне
и каждым детским глазенкам видно:
             вываливаются внутренности.
             кишки переживаний
             из живота кинематографии
             вспоротого
рифом революции,
вот они волочатся
оставляя кровавый след на земле,
вздрагивающей от ужаса и отвращения [43].

Возводя историю Лариной молодости к фильму «За счастьем», поэт по своему отдавал должное кинопроизведению с его стремлением озеркалить мелодраму, возвысившись над жанром в попытках вовлечь и его в подлежащую изображению сферу. «Мелодраматизм в фильме Бауэра – результат того, что слабая глазами Ли не отвечает условиям медиально-символического порядка, в котором воцарился кинематограф. Ли слепнет к концу киноповествования. Только внутри него она и обладает зрением. Разумеется, она наказывается за инцестуозность той же увечностью, которой карает себя Эдип у Софокла». В то же время одним из литературных ориентиров режиссера вполне могла быть и вторая поэтическая эпопея литературного Колумба Крыма Семена Боброва «Древняя ночь Вселенной, или Странствующий слепец».

«За счастьем», по оценке И.П. Смирнова, «ранний опыт по выработке специфической киносемантики, авторефлексивный фильм, не просто переводящий действительность в «движущуюся фотографию», но и делающий своим предметом видение / невидение – самовидение нового медиального средства»[44]. Решающие сцены пластично исполняемые отнюдь не обнаженными актерами фильма свершаются среди скалистых пляжей Гурзуфа, играющих роль, если воспользоваться определением С.Л. Кропотова, «нечитаемых иероглифов», действующих по логике «”дифферанса” (сохранения и утверждения того, что подвергается сомнению и отрицанию) и стратегия деконструкции (критического переосмысления кодов художественного, в том числе и музейного дискурса изнутри системы дискурсивности)». Бауэер в Крыму начал новую медийную текстуализацию геологических процессов, вовлечение природы в семиосферу и осмысление ее феноменов как знаков языка, что сейчас продолжает представитель современного лэнд-арта Р. Смитосон, который, по словам С.Л. Кропотова, «производит смещение искусства из мест традиционного пребывания – в музее и галерее – к недоступной периферии, создает художественные феномены, не помещающиеся в экспозиционное пространство ("Спиральный Мол” на озере Юта). Этот жест двойственен: с одной стороны, невмещаемое указывает на пустующее место в музее как заместителе храма в современной культуре, отражает утрату центра, с другой – он активизирует ценность природного пространства, окружающего работы художника, ставшего из натурального текстуальным. Происходит как бы «затмение» природы и бога языком. Проникновение языка в сферу пространственно-пластических искусств порождает его интенсификацию и разломы, в которых обнажается его допонятийное, досмысловое начало – Другое языка. Стремление художника поместить свои работы в особом текстуальном месте, придать им вид укорененности в природном пространстве является по своей сути аллегорическим потому, что “Спиральный мол” воспринимается как органическая часть действия натуральных сил, оставляющих на этом тексте свои следы. Природа текстуализируется художником для зрителя, привыкшего постоянно считывать информацию. Инсценирование текстуальности природы письмом художника трактуется одновременно как приращение природных сил, но которые сами уже знаковы и чьи действия текстуально опосредованы, а потому читаются в контексте мыслительных горизонтов человека постиндустриальной цивилизации. В западной гуманитарной науке считается, что аллегория возникает тогда, когда один текст находится в зеркальных отношениях с другим, удваивается, дублируется им в процессе переосмысления первичного текста сквозь призму прочтения его фигурального, иносказательного значения. Присваивающий экономический характер аллегорической образности несет в себе остранение, искажение первичного значения, и потому дополняется “прибавочной стоимостью” — приращением другого значения к вытесняемому и замещаемому. Поэтому аллегории никогда не приводят нас к взаимодействию с чистой, не опосредованной знаками реальностью»[45].

Фильм Бауэре «За счастьем», если воспользоваться формулами С. Эйзенштейна касательно природы кино, не «арифметика передвижничества и единичного случая», а «алгебра обобщения», для осмысления которой необходимо «дифференциальное исчисление – алгебра алгебры – в вопросе композиции»[46], что распространяется и на принципы изучения текстов культуры.

Набоковская «Лолита» также в значительной степени является переработкой фильма Бауэра «За счастьем», представляя в то же время резкий контраст с «Доктором Живаго», суть которого определяется И.П. Смирновым так: «Если бы “Доктор Живаго” был написан от лица Комаровского, пред нами была бы “Лолита”».

По мнению Е.К. Беспаловой, у Набокова петербургский и крымский мифы как генераторы соответствующих текстов, перевернулись. «Именно крымский миф, а не на оборот… вызвал появление петербургского мифа в дальнейшем творчестве Набокова. В стихах “докрымського” периода (юношеский сборник “Стихи”, 1916), написанных непосредственно в Петербурге и его окрестностях, речь не идет о мифопоэтичном пространстве Северной Пальмиры, поэтическое внимание Набокова занято совсем иными “материями": первой любовью, первыми разлуками. Петербург служит лишь немым свидетелем бурного романа лирического героя, нейтральним фоном, на котором еще ярче виступает образ героини – адресата стихов Набокова ("Столица”, “У дворцов Невы я брожу, не рад…"). Оказавшись в “чужом” пространстве Крыма, Набоков кардинально меняет свой взгляд на “малую родину”. Он погружается в “пушкинские ориенталии”, и, начиная создавать первые слои “крымского макромифа”, оглядываеться назад с тоской об утраченном. Окончательно утратив родину, Набоков начинает уже сознательно выстраивать свой петербургский миф, недаром первые его признаки выявляються лишь в стихах, написанных за границей ("Петербург” – 1921 г., “Петербург” – 1922 г., “Петербург” – 1923 г., “Санкт-Петербург” – 1924 г.)»[47]. Рожденная в Крыму ностальгия Набокова по России симметрична крымской ностальгии Пушкина – сначала из Новороссии, а потом из России как таковой, с сожалениями насчет «неподготовленности» свого восприятия Крыма наяву.

Первая любовь Гумберта Гумберта, а зовут ее – именно «Ли» (Annabel Leigh), что повторится потом в имени Лолиты («Lo-lee-ta»), разворачивается на Ривьере, явном псевдониме Крыма: «Мы валялись все утро в оцепенелом исступлении любовной муки и пользовались благословенным изъяном в ткани времени и пространства, чтобы притронуться друг к дружке» (одним из таких «изъянов» оказалось «нечто вроде пещеры» в «лиловой тени розовых скал»)[48]. Любопытно вспомнить, что цивилизатор Новороссии герцог Решилье, построивший первый европейский дом на южном берегу Крыма, в котором Пушкину и суждено было прожить «счастливейшие минуты жизни», оценил этот берег «краше французской Ривьеры» [49].

Другой, концептуальный с точки зрения формирования колоды воспоминаний на все оставшиеся времена, эпизод: «В темноте, сквозь нежные деревца виднелись арабески освещенных окон виллы – которые теперь, слегка подправленные цветными чернилами чувствительной памяти, я сравнил бы с игральными картами»[50]. Кадры – карты памяти, и в географическом, и в игровом смысле. Впрочем, И.П. Смирнов видит аналогию интермедиальной поэтики романа с шахматами, или исполнительским искусством: «За счастьем» служит Набокову партитурой (или твердой схемой шахматной партии); цель романа – реализовать предзаданную ему конфигурацию, оставаясь в ее рамках и при этом варьируя ее»[51].

Сам рассказ о любви-«предшественнице» оказывается изложением предыстории самого романа, возникшего из кинопретекста, с увековечиванием и его создателя, ставшего чем-то вроде киногения места. Перед расставанием герои были запечатлены на фотографии вместе с неким хромым доктором Купером, возникновение которого И.П. Смирнов связывает с тем обстоятельством, что Бауэр, снимая «За счастьем», сломал в Крыму ногу (и вскоре умер от легочного заболевания, не успев завершить работу над своей следующей лентой «Король Парижа». Позднее Гумберт потерял драгоценную фотографию. Исчезновение реликвии «служит интермедиальным сигналом, намекающим на недоступность для читателей романа его источника, и при том источника именно изобразительного свойства».

Другие следы крымского кинотекста в «Лолите»: машине, на которой Шарлотта и Лолита отправляются в лагерь «Ку», соответствует та, что увозит Зою и Ли из крымского дома; Гумберт при этом, наблюдающий за автомобилем, тождествен безутешно провожающему женщин в фильме Энрико. В кинорассказе Ли карается слепотой – только за эдипиальные порывы, но и за то, что не принимает ухаживаний Энрико, призвание которого – служить реальности, передавая ее в ее же формах. Лолита тоже оказывается поражена близорукостью. В последних кадрах Ли глядит, ничего не различая, прямо в объектив съемочного аппарата. Она конфронтирует тем самым с видящей ее кинокамерой, которая становится эквивалентной художнику. Т. е. происходит перевоплощение Ли в Гумберта. «Г. Г. сопричастен Ли, как литература сопричастна фильму, из которого она растет»[52]. Т. е. его видение событий ущербно (он не замечает, что Куильти преследует его и Лолиту). Кинопретекст ограничивает свободу романного воображения именно по той причине, что словесность уступает искусству фильма в зрелищности и миметичности. Убийство Куильти, драматурга и голливудского автора, – месть романа театру и кино, которых литературное повествование не в силах превзойти. Как отмечает Е. Васильева-Островская, в то время, как Гумберт владеет телом нимфетки, «Куилти изначально добивается большего, втягивая Лолиту в свой дискурс и заставляя повторять со сцены его слова»[53]. Гумберт оказывается в роли художника Энрико, тогда как театрал Куилти – явно из семейства упомянутых выше российских адвокатов («дьявола»). Однако через Ли Гумберт все же сливается с Лолитой, которая умирает через сорок дней после того, как скончался он, отвечая православному дискурсу о сорокадневных мытарствах души, разлучаемой с телом.

Д.Н. Замятин, отметив в эссе «Экономическая география Лолиты», что «ландшафты этого письма угнетающе-тропически», дает, в сущности, аналогичную марксистско-эйзенштейновским схемам формулу восхождения псевдонимного Крымского текста в его постулируемой нами диалектике от Нереиды к Лолите: «Троп, тропа, тропы, тропики, тропик Рака»[54]. Далее следует такое геопоэтическое наблюдение: «Русская поэзия Набокова: прозоподобные неуклюжие монстры; зрелище первобытных недотекстов, геологических разрезов и обнажений будущих географических очертаний совершенной прозы-путешествия, в неясном, смутном, раннем еще рельефе. Ужасно мускулистые метафоры, деланно-сделанные поэтические смыслы. Разоблачение русской поэзии.

Письмо: рок и порок. Безнравственность текста, текст как литературный разврат. Пороки письма, безнравственность текстов» [55].

О прозе же: «Лолита – горная местность; бесплодные, выжженные ярким светом солнца, мреющие, дрожащие в мареве образов пропасти, перевалы, каньоны, скалистые горы»[56]. Проза вырастает из поэзии, Америка – из Крыма, а медиумом в диалектике Нереиды / Лолиты оказывается гурзуфская экранизация Бауэра. Что такое «фильм», это видимый фильм, наррация, киноматериал, техники создания картины, специальная операторская работа, монтаж, освещение или «la Cinema» (Мец) в отличие от отдельных киножанров? Или это киноиндустрия в целом с ее иерархией и стереотипами, с любовью публики, с особенной архитектурой кино, со всей композицией порядка зрения и конструкции взгляда, с «диспозитивом»?

В действительности медиум «фильм» неотделим от всех вышеперечисленных элементов, но попытка свести кино к определенному избранному перечню этих составляющих была бы равносильна его нормированию. Признание же и учет всех этих составляющих превращает его в бесконечную серию интермедиальностей, и тогда можно говорить, бесконечно усложняя, о «форме» медиа и о медиа «форм», т. е. о «форме форм», в понятиях Лумана.

Обозревая последующее существование мифологии Лолиты, преимущественно в кинематографе, Е. Васильева-Островская выявляет в экранизации романа Стенли Кубриком доминирование пришедшей из поэтики черно-белой фотографии кладбищенской эстетики погребального гламура (дом Лолиты функционирует как склеп: камера настойчиво фиксирует зрительское внимание на урне с прахом Лолитиного отца, установленном на почетном месте в спальне вдовы). Кино подсознательно возвращается к своим крымским истокам (грудь – Нереиды, ноги – Лолиты). «То, что на первый взгляд выглядит как “осовременивание”, оказывается билетом в вечное ретро, так как для всех последующих поколений зрителей созданная Кубриком Лолита останется роковой соблазнительницей из 60-х, лишь одним из возможных воплощений той вечной, “вневременной” девочки, которая волей случая впервые была открыта Гумбертом в послевоенной Америке»[57].

Автор второй экранизации романа (1997) Адриан Лайн попытался «оживить» героиню, подчеркивая ее свежесть и двигательную активность по вполне советским, на наш взгляд, учитывая постоянное творческое взаимодействие Голливуда и советского кинематографа, схемам «комсомолки, спортсменки». В итоге «“маленький демон” античного размаха превращается в действительно маленького, ручного демона»[58]. Визуально сформировавшаяся на пляжах Гурзуфа на протяжении XIX–XX вв. и закрепленная первыми опытами кино дихотомия «совращенный ребенок» – «роковая женщина» (вторая составляющая полностью отвергается феминизмом) остается основной для интерпретаций этого образа.

Советская монтажная школа открыла для себя возможности создания синтетического, несуществующего пространства[59]. Крым как реальность сыграл в этом одну из определяющих ролей, при том что нельзя, конечно, сбрасывать со счетов и уникальные павильоны «Мосфильма». Планы построения советского Голливуда в Крыму в жизнь не воплотились, но Ялтинская киностудия стала универсальной посредницей для уходящего в бесконечность пространства по-советски воображаемых миров. Уже составлены явно не исчерпывающиеся перечни всех снятых тут фильмов по разным принципам – хронологическому, топологическому, просто перечисления в алфавитном порядке. Сама кухня крымского кинопризводства увлекательно показана его активным участником по части технологий Валерием Павлотосом в книге «Рождены, чтоб сказку сделать» (Симферополь, 2011).

Из наблюдений Р. Тименчика и В. Хазана следует, что не всякий литератор, изображающий реалии Петербурга, оказывается подключен к Петербургскому тексту, в то же время можно прожить всю жизнь в эмиграции, в реальности не увидев Петербург ни разу, но оставаться в своем творчестве внутри определенного данным супертекстом стиля и поэтики[60]. Не все, что снималось в Крыму, можно отнести к крымскому кинотексту, в то же время данный кинотекст может производиться и за его пределами.

Сами по себе крымские ландшафты уникальны, сочетая в себе практически все природные зоны мира – не только пляжи и прибрежные скалы, но и пустыню, тайгу или даже Арктику. Поэтому здесь существлялась не только экранизация «Алых парусов» Александра Грина с ожидающей Нереидой или «Бегущей по волнам» с быстроногой потусторонней Лолитой, но и «Начальник Чукотки». Режиссер картины Виталий Мельников вспоминает: «Перепробовали разные варианты, и оказалось, что лучше черноморского побережья в районе Судака не найти. Построили точно такое же становище, как и в Апатитах, и приступили к работе. Для съемок пришлось выкрасить скалы в белый цвет. Пустили льдины из пенопласта, с Чукотки завезли чукчей для массовки, яранги, нарты и собак. В сорокаградусную жару актерам пришлось ходить в шубах. А советские корабли задекорировали под американские суда. На все с любопытством смотрели отдыхающие»[61]. Но Судакские холмы в представлении Владимира Бортко при экранизации «Мастера и Маргариты» оказались похожи и на окрестности Иерусалима, а Армянская церковь в Ялте на дворец царя Ирода, а за Гефсиманский сад сошел Массандровский парк, где прирезали Иуду, для чего на сутки прилетал из Москвы, чтобы «умереть» в Ялте, убедительный в этой роли актер Дмитрий Нагиев. В то же время ударные сцены экранизации пьесы М. Булгакова «Бег» снимались в люберецких карьерах.

Непревзойденным крымско-кавказским комедийным синтезом оказалась «Кавказская пленница» (1967) Леонида Гайдая (показывался условный Кавказ, снятый в Крыму, где и произошла мифологизация мест съемок). Эту мифологизацию режиссер попробовал обыграть в уже сугубо крымском фильме «Спортлото-82», но успех повторить не удалось. Но кавказо-крым гайдайландии, совпав с гендерным поворотом, запустил мифологему «кавказской пленницы» – России.

Далее пошли более крутые и совсем не в тех местах, что надо, смешные маршруты. Характер двух крымский войн приобрела съемочная деятельность в Крыму Федора Бондарчука. Сначала это оказалась напоминающая общую сюжетную схему американских вьетнамских боевиков, с установленной посредине для общего дружеского неревнивого и неревностного пользования лолитой, «Девятая рота». Якобы афганские боевые действия на фоне кому еще не известной горы Карадаг как героя совсем другого амплуа выглядят так же гламурно, как параллельная в реальности совместная закладка Рамзаном Кадыровым и Ксенией Собчак аквапарка в Гудермесе в военно-полевых условиях[62]. «Девятая рота» – торжество того, что Н. Усков назвал «путинскоим гламуром»[63].

Затем режиссер устроил нечто вроде Фукусимы на месте замороженного строительства Крымской АЭС на мысе Казантип. Ущерб, нанесенный природе при съемках фильма в заповедной зоне с реальной стрельбой из танков и бомбардировками с гибелью и стрессом животных, был оценен в юо тысяч гривен (20 тыс. долларов), при бюджете фильма в 30 миллионов долларов[64].

В итоге получился, что касается эстетических достоинств, выстрел из пушки по воробьям, но также и по всем иным царствам крымской природы, от коров до насекомых (для исчерпывающего описания ущерба необходим Семен Бобров XXI века плюс специальный извод экологического «Архипелага ГУЛАГ» для Острова Крыма).

«Островокрымский» текст – субтекст крымского текста, и он вполне явно проявился и в кино, хотя до экранизации самого романа Василия Аксенова дело пока не дошло. Вот в фильме Алексея Попогребского и Бориса Хлебникова «Коктебель» (2003) отец и сын едут в указанное в названии место, по пути отец обретает было свою, пусть и не крымскую Нереиду, но сын, резко охарактеризовав сам процесс взаимодействия старших, увлекает спутника далее, в утопию летающих без мотора планеров и реальность сплошного торгового лотка. Лишенным семейных уз, но сохранившим поколенческое противостояние героям удалось обрести свой остров, правда, на крайнем севере в другом триумфальном фильме, снятом А. Попогребским самостоятельно, «Как я провел прошлым летом» (2009).

Крым остается местом безмятежного отдыха (пространство Нереиды), но и бегства от условностей (пространство Лолиты).

Грустноватый, как отдых в несезон, фильм «Из жизни отдыхающих» у горы Ай-Петри на новом уровне отразился в отвязном промискуитете обеих парадигмальных героинь, конечно, более уместных под сенью Карадага, чем реальные и фантастические бойцы от Бондарчука и «усомнившегося Макара» (в своей сексуальной ориентации) в исполнении Гоши Куценко, в фильме «Дикари» (В. Шамиров, 2006).

Похождения местной нереиды, ускользающей от влюбленного в нее правоохранителя в своем устремленной в столицу постсоветского гламура, изображены в комедии «Догнать брюнетку» (Н. Новик, 2008). Уже в виде пригородов Москвы героиня повелевает развернуть машину обратно, решив вернуться в родную пену. Истинной же героиней фильма «Фото моей девушки» (А. Колмогоров, 2008), манипулировавшей чувствами столичной подруги нравившегося ей крымского «торговца закатами» (препятствующей тем самым ему продолжить фотокарьеру в Москве, где подруга эта работает в глянцевом журнале), оказалась соседская лолита.

По своему подтверждает нашу гипотезу о Крымском тексте как генетически южном полюсе Петербургского текста, который позже попытался вывернуть наизнанку М. Волошин, и фильм «Глянец» А. Михалкова, при том, что в этом фильме смонтированные эпизоды отдыха представителей нынешней элиты показывают отнюдь не крымские, а более южные, до бразильских включительно, пейзажи.

Чисто содержательно фильм можно назвать и так – «Выстрел в тумане по воробьям» (только по воробьям, экологически безвредный), если иметь в виду одну из заключительных сцен как образец глубокой глянцевой эротики по отношению не столько к глазам, сколько к мозгам зрителя. Две же самые последние сцены сначала презентации журнала с портретом героини на обложке и ее чествование именитыми гостями, а потом структурируемой бульдозером мусорной свалки, покрытой обложками этого же журнала, соответствуют реальным ритмам московского нью-Петербурга как тусовки на игле энергетической трубы и Крыма как дорогого пляжа на трубе прохудившейся канализации.

«Да, отольются тусовочной Москве ее “тодсы”, “прады”, “гламуры” и “галереи”. А потом, потом вся эта мерзость опарышами поползет в регионы, о судьбе которых они сейчас говорят с таким пафосом. Доесть разлагающийся труп России. Хотя, конечно, все это мои фантазии и революции закончатся, так и не начавшись, как только появится первый более-менее солидный взнос от спонсоров и будет пущен на личные нужды Вождей. Бабло опять победит зло и все такое». В основном на такой свалке происходит действие фильма «Жесть» (Д. Нейдман) как вывернутого гламура (при том что в этом как бы Крыму в кабинете представителя властных структур висит портрет российского тогдашнего президента). Настроенная на разоблачения власти журналистка попадает в среду ее обитателей, безуспешно пытаясь хотя бы пару из них вернуть в легальную жизнь.

Визуальность – пьянящее зло в принципе, считает Ф. Джеймисон, исходя из своей платоновской интуиции глаза. «Визуальное является по своему существу порнографическим», – таким лозунгом открывает он книгу «Росчерки видимого» (1990), дополняя его другим емким лозунгом концепции «Всегда историизируй», открывающий «Политическое бессознательное» (1981). «Порнографическим» – в меру реализации тенденции к пустому рассматриванию визуального объекта как «голого тела» с превращением самого рассматривания в самодостаточный процесс извлечения бессмысленного удовольствия[65]. Так что любой фильм, по его мнению, является порнографическим – в большей или меньшей степени.

Порнографический экранный элемент был введен в российскую внутриполитическую жизнь в 1999 году «документальным» сюжетом по второму гостелеканалу, возглавляемым инициатором создания телеканала «Культура» М. Швыдким, о сексуальных похождениях с двумя «лолитами» человека, похожего на прокурора Юрия Скуратова. Это было образным обоснованием скорой прокурорской отставки и закрытию ряда дел о коррупции в высших эшелонах власти (сюжет затем использовался в художественном кино). Через некоторое время на данное поприще в ступил рожденный в сапоге ходока к Индийскому океану Владимира Жириновского, а затем переселившийся в медиально-контрацептивные изделия претендент на роль всероссийского Гумберта Алексей Митрофанов (имеется в виду его тесная связь с эстрадной группой «Тату», которую он как депутат Госдумы пытался представить к награждению Орденом Дружбы). По совместительству он стал сопродюсером эротического фильма «Юлия» с участием актеров, похожих на Юлию Тимошенко и Михаила Саакашвили. Закономерно был бы ожидать от более или менее дружеских республик, учитывая и их немалую кинематографическую потенцию, ответного кинохода, типа ассоциаций циркового дуэта Юрия Никулина и Михаила Шуйдина с возникшим позже российским властным тандемом. Ну, а повышение политической роли патриарха, на фоне давнего крымского призыва М. Волошина в статье «Вся власть патриарху!» (1917), вполне могла бы быть рассмотрена как возвращение к гайдаевскому трио от «Самогонщиков» до вояжа «Кавказской пленницы».

Однако вместо этого – кипение чисто гламурных страстей в российско-украинском фильме «Легкое дыхание» (В. Пендраковский, 2007), с попутной аннексией «Тамани» (не самого полуострова, поскольку события разворачиваются как раз на противоположном, керченском, берегу, а одноименной повести М. Лермонтова). Дискурс гламура утверждает, что первым гламурным романом был «Евгений Онегин», а антигламурным – «Герой нашего времени», но указанный фильм огламуривает сюжет так же решительно, как вводимый-выводимый в его лакуну «оппозиционный» политик, комплекцией и дискурсом напоминающий политика Митрофанова, охмуряет эл(р)екторат. Не такой уж и лишний, благодаря покровительству столичной Нереиды бальзаковского возраста, очередной ударнице гламурного производства, герой нашего времени («гламурный поддонок», как обозначает этот тип А. Тихонова[66]) навещает родные места и натыкается на подросшую по соседству лолиту, сохранившую на него свои виды. Контрабандистам теперь нет нужды плавать в Турцию, для впечатления риска волнующегося Керченского пролива вполне достаточно. Один из них, по своему влюбленный в не им соблазненную лолиту, счел героя все же абсолютно лишним, выстрелив в него в конце из двустволки, но Нереида самотверженно подставила под пулю свою грудь.

Царством более позитивного крымского треугольника без аннексий и контрибуций (хотя и с пыткой подкупа), гостеприимного прибежища всех здоровых гламурных сил извне, стал следующий совместный фильм «Маша и море» (2008, А. Даруга, по повести Л. Лузиной). По сему случаю произошла даже полная демилитаризация культа местной, еще таврского происхождения, богини Девы, которой приносились в жертву чужестранцы, превращенная в какую-то вегетарианскую «богиню любви».

Неизбежной особенностью постмодернисткого любовного треугольника мирового кинематографа становится то обстоятельство, что явный или подсознательный инцест оказывается поглощен транссексуальностью. Масштабной попыткой гламурного воплощения этой темы на брегах Тавриды, с претензией на геопо-этическую красочность и масштабность «Английского пациента», стал образец гламурного воспитания треугольных лесбийских чувств: фильм, украинская ретромелодрама, снятая английским, но не очень признанным на родине искателем эстетических приключений, Робертом Кромби, «Сафо» (2008). Чем-то его миссионерство напоминает депутатскую поездку в фильме «Легкое дыхание» с прицелом эстетически «обмитрофанить» зрителя (в российский прокат, уточним, фильм не был допущен). Как писал Ж. Бордийяр, «нам остается лишь изображать оргию и освобождение, притворяться, что ускорив шаг, мы идем в том же направлении. На самом же деле мы спешим в пустоту, потому что все конечные цели освобождения остались позади, нас неотступно преследует и мучает предвосхищение всех результатов, априорное знание всех знаков, форм и желаний»[67].

1926 год. Юная дочь биржевого миллионера и ее муж-художник приехали провести медовый месяц на остров Лесбос. Девушка вдруг начинает чувствовать особенную взаимосвязь с гением этих мест – древнегреческой поэтессой Сафо, и мечтать превратиться в мальчика, побуждая к активному участию в данной метаморфозе поначалу робко сопротивляющегося мужа. По роковому для нее совпадению подворачивается более продвинутая в реализации подобных желаний дочка русского археолога-эмигранта (Борис Ступка, однако), которая обучает ее древнегреческой поэзии и сапфической любви, а затем попросту уводит у нее мужа, отвергнув разогревшуюся женскую страсть. Ничего не остается, как, подобно Сафо, бросится, со скалы в море – кажется, с той самой, с которой совершала чисто спортивные прыжки Маша из «Маши и моря». Над транспортируемым в трюме гробом новая пара предается новой любви в виду неизбежного наследства.

Любопытно, что исполнительницу роли предприимчивой псевдолесбиянки зовут, как Троянскую возбудительницу и героиню третьего фильма Звягинцева – Хелена (Орлова), но Кромби зачем-то зашифровал ее под Людмилу. Псевдонимом же Греции был призван служить скалистый Крым западного берега Балаклавской бухты как эротическое приспособление по визуальному возбуждению и отшлифовке лесбических чувств, с пиками и впадинами откровенной природной телесности. В самой-то Греции на фоне то и дело взвивающимися над Акрополем красными знаменами сейчас особенно не полесбишъся. Особенно если учесть развивающих в социальном направлении феминистскую теорию представителей лесбийской субкультуры[68].

Гламур-прибавочная стоимость спонтанной аллегории и аллергии, считавшаяся традиционно принадлежностью искусства барокко и критиковавшаяся позже за иллюстративность, вульгарность, частичность и фрагментарность, занимает все большее место в искусстве постмодернизма[69]. Стратегия простого накопления (иллюзорного снятия неразрешимых на логическом уровне противоречий) также является путем проникновения аллегории в современное искусство посредством коллажирования значащих вещей или расположения одного фрагмента текстуальной реальности подле другой. В архаическом похоронном обряде тело как medium подвергается максимальному автосубституированию, коль скоро оно переходит из живого в неживое состояние. Инструментальные замещения тела извне с неизбежностью открывают медиальность для включения ее в функционирование символического хозяйства, требуют, чтобы она была насыщена значением. Медиальность, бывшая сугубо презентативной, превращается в репрезентативную. Осовременивающая мир, она потенцирует теперь в настоящем некий смысл – превосходство субституирующего над субсти-туируемым. Не просто данная, но репрезентативная современность есть отрезок так или иначе концепируемой истории, темпоральность, находящаяся в разностном сопряжении с другими темпоральными формациями – с прошлым и будущим.

Рыночная цена медиальности и дискурсивности колеблется в зависимости от того, кому из них удается захватить власть в истории и над историей. «Гламур» – слово, обозначающее произошедшую медиализацию жизни[70].

Открытое сравнительно недавно стихотворение В. Набокова «Ялтинский мол» (1918) стало для меня полной неожиданностью, приведу его полностью.

В ту ночь приснилось мне, что я на дне морском…
Мне был отраден мрак безмолвный;
Бродил я ощупью, и волны,
И солнце, и земля казались дальним сном.
Я глубиной желал упиться
И в сумраке навек забыться,
Чтоб вечность обмануть. Вдруг побелел песок,
И я заметил, негодуя,
Что понемногу вверх иду я,
И понял я тогда, что берег недалек.
Хотелось мне назад вернуться,
Закрыть глаза и захлебнуться;
На дно покатое хотелось мне упасть
И медленно скользить обратно
В глухую мглу, но непонятно
Меня влекла вперед неведомая власть.
И вот вода светлее стала,
Поголубела, замерцала…
Остановился я: послышался мне гул;
Он поднимался из – за края
Широкой ямы; замирая,
Я к ней приблизился, и голову нагнул,
И вдруг сорвался… Миг ужасный!
Стоял я пред толпой неясной:
Я видел: двигались в мерцающих лучах
Полу – скелеты, полу – люди,
У них просвечивали груди,
И плоть лохмотьями висела на костях,
То мертвецы по виду были
И все ж ходили, говорили,
И все же тайная в них жизнь еще была.
Они о чем – то совещались,
И то кричали, то шептались:
Гром падающих скал, хруст битого стекла…
Я изумлен был несказанно.
Вдруг вышел из толпы туманной
И подошел ко мне один из мертвецов.
Вопрос я задал боязливый,
Он поклонился молчаливо,
И в этот миг затих шум странных голосов…
«Мы судим…» – он сказал сурово.
«Мы судим…» – повторил он снова,
И подхватили все, суставами звеня:
«Мы многих судим, строго судим,
Мы ничего не позабудем!»
«Но где ж преступники?» – спросил я.
На меня взглянул мертвец и усмехнулся,
Потом к собратьям обернулся
И поднял с трепетом костлявый палец ввысь.
И точно сучья в темной чаще,
Грозой взметенные летящей, —
Все руки черныя и четкия взвились,
И, угрожая, задрожали,
И с резким лязгом вновь упали…
Тогда воскликнул он: «Преступники – вон там,
На берегу страны любимой,
По воле их на дно сошли мы
В кровавом зареве, разлитом по волнам.
Но здесь мы судим, строго судим
И ничего не позабудем…
Итак, друзья, итак, что скажете в ответ,
Как мните вы, виновны?»
И стоглагольный, жуткий, ровный,
В ответ пронесся гул: «Им оправданья нет!»[71].

По части картины красного террора (не основного, устроенного после «окончательного» установления советской власти в Крыму в 1920 году, а, так сказать, предварительного, на смену которому пришел белый террор, ставший предметом изображения в пьесе М. Булгакова «Бег») это стихотворение сопоставляется со «Стихами о терроре» М. Волошина. Однако, как нам представляется, оно, помимо отображения текущих событий, в своей расплывчатой туманности явно кинематографического происхождения является также предчувствием и других жертв – не только классово-цивилазационной, но и гендерной войны.

Что имеется в виду? Современная мода, обнажающая женщин, ведет европейскую цивилизацию к депопуляции (вымиранию), утверждает известный врач и культуролог Леонид Китаев-Смык в своей фундаментальной монографии «Психология стресса. Психологическая антропология стресса» (М., 2009). Даже на своих территориях она все больше замещается другими этносами, в обыденной жизни которых есть запреты на даже частичный эксгибиционизм (оголенность сексуальных признаков). Место европейцев на земле замещают народы, хранящие целомудрие и закрытость своих женщин, и тем самым берегущих также и своих мужчин. Модное подчеркивание женских прелестей, провоцирующее у мужчин сексуальное вожделение, можно рассматривать как создание «сексуального стресса». Из-за него включается сложный внутриорганизменный комплекс «сексуальной отверженности», завершающийся импотенцией и раком. Об этом пишет Для наглядности и понимания физиологии данного процесса ученый приводит пример из жизни животных. Самка в животном мире инстинктивно ищет лучшего самца, более способного для воспроизведения жизнестойкого потомства – и при этом отбраковывает, отвергает худших самцов. Но вожделение у тех все равно остается, оно не удовлетворено и подавлено. Содержание андрогенов у них в крови сохраняется среднеповышенным, то есть онкологически опасным. У регулярно отвергаемого самкой самца средний уровень андрогенов способствует развитию доброкачественной аденомы простаты; в большинстве случаев это ведет к сексуальной импотенции. Благодаря этому «не лучший» самец даже случайно не сможет оставить «не лучшее» потомство. Таким механизмом отбраковываются слабые, «не лучшие» самцы в популяции. Однако некоторых «не лучших» самцов аденома не лишает сексуальных возможностей. Чтобы и они не создавали «не лучшее» потомство, включается эволюционный «механизм» исключения их («не лучших») уже не только из числа сексуально-активных, но и живых членов стаи, популяции, рода. У них доброкачественная опухоль – аденома простаты – перерождается в смертельно-губительный рак. В науке накопилось достаточно данных о том, что аналогичные процессы происходят и у людей. На протяжении последних десятилетий заболевание аденомой и раком простаты, как эпидемия, поражают мужчин в странах с европейской цивилизацией. К началу двадцать первого столетия уже у 40 процентов мужчин обнаруживается аденома. Она есть у половины европейских мужчин старше сорока лет. Американские патологоанатомы выявили рак простаты у 80 процентов мужчин, умерших старше шестидесяти лет. Иными словами, многие из них не дожили до трагических проявлений этой болезни. В мусульманских странах такого роста мужской онкологии нет.

Любое возбуждение должно сопровождаться соитием – таков закон природного механизма, – утверждает ветеран экстремальной медицины и культуролог Л. Китаев-Смык. Эрос между мужчиной и женщиной – инструмент воспроизводства рода, он во всех проявлениях полезен организму. Поэтому традиционные религии поощряют брак и супружеские отношения. Если же возбуждение провоцируется часто и безрезультатно, то перестает осознаваться, погружаясь, вытесняясь в подсознание. К частому созерцанию женских прелестей на улицах, в офисах, в городском транспорте мужчины как бы привыкают, даже перестают замечать свое эротическое вожделение. Однако погруженное в подсознание сексуальное возбуждение мужчин продолжает выплескивать в кровь андрогены, но уже не в онкологически безопасном количестве, а с канцерогенной дозировкой – включаются эволюционные механизмы «отбраковки самцов-неудачников». В среднем городской житель видит такие «сигналы» по 100–200 раз в день. В итоге, часто возбуждающийся, но неудовлетворенный мужчина получает изнутри своего организма мощную канцерогенную, разрушительную атаку, которая и приводит к онкологическому исходу. «Многие женщины XXI века буквально роют могилу мужскому здоровью своими обнажёнными ногами и глубокими вырезами. Каждая красавица, отправляясь на свидание в топике, делает всего одного – счастливцем, а десятерых по дороге – инвалидами. Стриптизерш вообще можно назвать «оружием массового поражения», уже превратившим западную цивилизацию в общество больных мужчин», – говорит Л.А. Китаев-Смык в своем интервью газете «Ассалам»[72]. Как сказал герой первой советской эротической сцены в кинокомедии «Полосатый рейс», снятой, конечно же, отчасти в Крыму, благодаря тому, что сценарист Виктор Конецкий с помощью прошедшего через дорого ему обошедшийся гумбертизм Александра Каплера, превратил угрожавшего ему белого медведя, вырвавшегося на свободу при транспортировке с острова Врангель в Мурманск, в южных тигров (что также не обошлось без медиализирующего посредничества истинного гения нынешнего крымского места Н.С. Хрущева), в южных тигров: «Хотите верьте – хотите нет».

Мужское и женское, внешнее и внутреннее, субъективное и объективное, индивидуальное и социальное разошлись так существенно, что они выступают как две несоизмеримые реальности, два целиком различных языка или кода, две различных системы эквивалентностей, две крайних точки распавшегося социального повествования – «экзистенциальной истины индивидуальной жизни и социологического описания коллективных институций». В этой ситуации, если вспомнить Ф. Джеймисона, сама возможность повествования, возможность сюжета и текста является доказательством жизненности социального организма. Сюжеты А. Звягинцева и А. Попогребского, независимо от того, упираются ли они в то место, «где обрывается Россия на морем Черным и глухим», или периодически замыкаются на мифологеме острова в иных местах, свидетельствуют, что пациент пока жив, другие экспериментируют со свалочно-кладбищенским гламуром.

Инсталляция художника-«гумберт-дога» (если вспомнить его первый самый знаменитый перформанс человека-собаки) Олега Кулика «Тема Лолиты с вариациями» в какой-то мере стала иллюстрацией и к процитированному стихотворению В. Набокова, и к его самому знаменитому роману. Инсталляция показывает увеличенную видеопроекцию обнаженной Лолиты, плавающей в водах аквариума (с изначально черноморской водой). Провокативный жест художника, выбравшего на главную роль девочку заметно младше набоковской героини, по наблюдению Е. Васильевой-Островской, с одной стороны, намекает на разрушение последщних табу, с другой же, напротив, требует от зрителя предельно дистанцированного, неэротизированного взгляда, уважающего очевидное целомудрие нимфетки[73]. Второй герой инсталляции – сам художник, символизирующий мужское начало и так же мидитативно вращающегося в видеоводах в позах, напоминающих положение эмбриона в утробе матери. Оба обнаженных тела время от времени то отталкиваются, то проникают одно в другое и затем снова неизбежно отделяются (и отдаляются) друг от друга, как бы имитируя момент – взаимного – рождения, который одновременно оказывается и моментом смерти, визуально отсылающим к состояниям растворения и исчезновения.

Так эротическое слияние с Лолитой инсценируется как непрерывная цепочка метаморфоз, смертей и перерождений. И такая циклическая замкнутость подчеркивает фатальность этого процесса.

Глобальный трюкач реконструкции: экран как историческое убежище, пародия и производство киборгов

«… находясь в гражданском состоянии со своими согражданами и в природном состоянии со всем остальным светом, мы предотвращали частные войны только затем, чтобы разжечь тем самым всеобщие, в тысячу раз более ужасные; и, объединяясь с рядом людей, – мы на самом деле становимся врагами рода человеческого…».

Ж.-Ж. Руссо. Суждение о вечном мире

Стоящие на точке зрения революционной войны указывают, что мы этим самым будем находиться в гражданской войне с германским империализмом и что этим мы пробудим в Германии революцию. Но ведь Германия только еще беременна революцией, а у нас уже родился вполне здоровый ребенок – социалистическая республика, которого мы можем убить, начиная войну.

В.И. Ленин. Речи о войне и мире на заседании ЦК РСДРП(б) 11 (24) января 1918 г.

Спикер Госдумы Сергей Нарышкин считает съемки в фильме «Батальон смерти» уважительной причиной периодического отсутствия депутата Марии Кожевниковой на пленарных заседаниях нижней палаты.

Информационное агентство «Интерфакс».

Пришел Ленин к Матильде Кшесинской (в особняке которой на Петроградской стороне имперской столицы он, действительно, с з (16) апреля 1917 по 4 (17) июля 1917 интенсивно работал, произнося речи с балкона), а там в шкафу – Николай… Так можно кратко резюмировать в виде анекдот-синопсиса переходящие в уличное противостояние дискуссии по поводу пресловутого, и как раз к юбилею Октября, фильма «Матильда».

К истокам сквозь экран

Кстати, с аналогичного эпизода начинается мало знакомый российскому зрителю фильм великого греческого кинорежиссера Теодороса Ангелопулоса (1935–2012) «Взгляд Улисса» (Гран-при Каннского кинофестиваля 1995 года). Американский кинорежиссер греческого происхождения через 35 лет отсутствия приезжает в родной город на премьеру своего последнего фильма, который оказывается встречен демонстрацией протеста местных православных фундаменталистов. Для подлинного «возвращения домой» у этого современного Одиссея возникает потребность отыскать три созданных в 1905 году киноролика, которые могут рассматриваться как первый греческий (и балканский в целом) фильм. В поисках их следов он переезжает из Греции в Албанию, Македонию, Болгарию, Румынию, знакомясь с современным состоянием этих стран, но периодически проваливаясь в разные моменты истории. В Одессе, чтобы попасть в находящуюся под санкциями Сербию, он нелегально устраивается на барже, которая транспортирует в Германию огромный демонтированный памятник Ленину. Во время этой части маршрута по обеим берегам Дуная статую провожают толпы народа, значительная часть – стоя на коленях.

Однако не пересказывать же здесь этот фильм целиком, пока вернуться, так сказать, к нашим баранам (пусть герой из Белграда в последующую и окончательную сараевскую мясорубку отправляется уже самостоятельно). Россия, как якобы оценивал свою прижизненную ситуацию то ли Владимир Ильич, то ли Лев Давыдович, «беременна» революцией (подлинную эту фразу смотрите в эпиграфе, в массовом сознании произошел сдвиг, аналогичный апокрифической оценке «важнейшего из искусств», о чем ниже). Как бы там ни было, но соответствующее зачатие произошло на фронтах Первой мировой войны, которая и начала перерастать в полном соответствии его с теоретическим установками и практическими лозунгами, в войну гражданскую. Как теперь один юбилей перерастает в другой – с неожиданной нынешней кинопоправкой. Именно сквозь экранную призму мы и намерены обратиться к истории концептуального переосмысления значения 1-й мировой войны в истории в попытках возвысить её значение за счет революции.

100-летие Первой мировой войны, первоначально, в ходе ее самой, названной было в России Великой Отечественной войной, совпало с ситуацией мировых медиа-войн. Это по-своему актуализирует соотношение тех типов войн, о котором ведет речь Жан-Жак Руссо в вынесенном в эпиграф высказывании, в частности, войн о войнах, соотносящихся с кино о кино, о чём и пойдет речь ниже.

В свое время Сергей Эйзенштейн создал киномиф Октябрьской революции. Игорь Угольников и Дмитрий Месхиев предприняли попытку с помощью 1-й мировой создать миф ее отсутствия, упорно повторяя в съемках своего «поворотно-переворотного» фильма «Батальон смерти» ниспровергающий термин «переворот». В основе фильма фронтовая судьба командира женского батальона Марии Бочкаревой («Яшки») и ее однополчанок. При этом осуществляется своего рода гендерно-патриотический поворот-переворот переосмысления самой сущности женщины. Если судить по нарезке ударных сцен из фильма, показанной на его анонсирующей презентации в рамках 36-го Московского международного фестиваля, точкой сборки фильма оказывается мужественный бросок на неудачно брошенную в окопе гранату одной из героинь, затем парящей в воздухе во всем многообразии оторванных конечностей. Так точка эстетического разрыва становится одновременно и точкой идеологической сборки, в то же время невольно соотносясь в сознании зрителя скорее с более близкой житейски локальной поэтикой теракта в метро.

Концептуально переосмыслять значение 1-й мировой войны в истории можно по-разному. Можно рассматривать Первую и Вторую мировые войны как два этапа одной войны, с перерывом на Версальский мир, что более подходит Германии, чем России, из переписанной истории которой революцию и гражданскую войну вычеркивать глупо и безответственно. А можно, как это сделал немецкий историк Эрнст Нольте, представить Вторую мировую войну как «европейскую гражданскую войну», продолжение той «единственной гражданской», которая началась именно в России[74].

Поскольку большевики «дезертировали» с Первой мировой войны посредством подписания Брестского мира, в дальнейшем они старались, чтобы страна забыла об этой странице истории. К примеру, подвиг русских защитников крепости Осовец (своего рода Брестская крепость Первой мировой) до недавнего времени был больше известен в Европе, нежели у нас на родине, при том что эта история так и просится на экран, сама по себе складываясь в набросок сценария этих событий, подобные которым одновременно реконструировались и пародировались в американском фильме «Трюкач», о котором пойдет речь ниже.

В 1914 г. эта крепость защищала стратегическое направление – на столицу империи. Примечательно, что гарнизон крепости возглавлял этнический немец – генерал-лейтенант Карл-Август Шульман (в 1941 году подобная толерантность была бы, конечно, невозможна). Сорок немецких пехотных батальонов не смогли взять крепость и отступили. Шульман был награжден орденом Святого Георгия и получил повышение. Командовать крепостью стал генерал-лейтенант Николай Бржозовский (начинавший служить еще в русско-турецкую войну 1877–1878 гг.). Именно ему пришлось противостоять второму штурму, когда германцы подогнали 17 батарей тяжелой артиллерии, включая две «Большие Берты».

Русский генеральный штаб, поняв серьезность положения защитников, просил коменданта продержаться двое суток, чтобы провести перегруппировку сил. В Осовце германская артиллерия установила мировой рекорд по плотности обстрела крепостей: 360 снарядов каждые четыре минуты. За первую неделю штурма была выпущена четверть миллиона снарядов. Русский гарнизон тоже установил рекорд: вместо двух суток защитники крепости продержались полгода, сковывая продвижение немцев.

Однако в мировую историю героическая крепость вошла благодаря третьему штурму, точнее контратаке двух рот. Летом 1915 г. немцы применили отравляющие газы. 30 газобалонных батарей, дождавшись подходящего ветра, выпустили ядовитую смесь хлора и брома в сторону русских окопов. При этом продолжался артобстрел снарядами с хлорпикрином. Противогазов у русских не было: ядовитые газы стали германской новинкой сезона весны – лета 1915 г.

Когда темно-зеленый туман потек на русские позиции, около половины солдат и офицеров погибли в мучениях, остальные тоже оказались при смерти. Когда газ рассеялся, германские части пошли в атаку. И вдруг им навстречу из окопов полезли русские «мертвецы». Страшные существа с винтовками наперевес двигались, как зомби, лица и руки в химических ожогах, они хрипели и харкали кровью.

Участник и очевидец событий Сергей Хмельков так описывает это событие в своей книге «Борьба за Осовец»: «13-я и 8-я роты… развернулись по обе стороны железной дороги и начали наступление; 13-я рота, встретив части 18-го ланд-верного полка, с криком “ура!” бросилась в штыки. Эта атака “мертвецов” настолько поразила немцев, что они не приняли боя и бросились назад, много немцев погибли на проволочных сетях перед второй линией окопов от огня крепостной артиллерии». Именно как Dead Men Attack, или «Атака мертвецов», те события и вошли в историю [Юрлов, Дятликович 2014]. Однако у нас пока, как отмечено выше, снимаются другие фильмы.

Многие историки отмечают, что в 2000-х годах произошел перезапуск позднесоветского мифа о Великой Отечественной войне, в свое время не только обосновывавшего самое присутствие брежневской элиты во власти, но и ставшего инструментом частичной реставрации сталинизма. Сегодня же он монтируется с «вечными» символами победы и героического прошлого. Однако он не является мифом о начале, мифом основания, каким был брежневский военный миф[75].

Все базовые советские мифы были учредительными или генетическими. Исходное событие советской истории – Октябрьская революция – в разное время то актуализируется, то затушевывается, уходя на второй план. Но вторым подлинным началом становится Война. История начинается дважды. Интересно соотношение между этими двумя первомифами при Хрущеве и при Брежневе. Оттепельная интеллигенция апеллировала к Революции и Гражданской войне как к забытому, но истинному началу советского проекта. Параллельно ею была затеяна частичная демифологизация сталинской политической памяти о ВОВ («лейтенантская проза» и некоторые другие формы «правды о Войне»). Брежневская номенклатура, наоборот, сделала ставку на Войну и Победу как начало актуальной национальной памяти, при этом отдавая должное Революции и Гражданской войне, но в то же время не преувеличивая их значения, смазав, прежде всего, оппозиционные коннотации этих первосо-бытий, характерные для «оттепели». В любом случае, эти мифы оставались сугубо начинательными. Так они просуществовали до перестройки включительно, а затем подверглись известной эрозии и на время легли на полку. И вот теперь новое вино вливается в эти старые мехи. Но изменения налицо: в новой политической мифологии мы уже, во-первых, не видим Революции и Гражданской войны, во-вторых, миф о Великой Отечественной войне становится легитимирующим мифом элит. Поэтому современный военный миф стал легко уживаться с дореволюционными, а также «вечными» символами единства, миролюбия и государственной мощи нашей страны (тот же св. Георгий и ленточка его имени). Налицо полная эклектика. Люди, поднимающие Николая II, в своих трактовках патриотизма вполне сосуществуют и уживаются на идейном поле с теми, кто считает себя наследниками его убийц-большевиков.

Т. е., востребован не генетический, а охранительный миф, с выходом на первый план его поверхностного, манипулятивного характера. Здесь уже начисто отсутствует живой опыт (все-таки у брежневских номенклатурщиков за плечами была живая память о Войне) и какой-либо конкретно-исторический смысл. Но практика показывает, что именно такой идеологический инструмент наиболее эффективен. Любая привязка к живой истории опрокидывает его, поэтому он должен максимально освободиться от конкретики и стать чистой формой. Именно в таком виде он может работать как универсальный скрипт (программный сценарий) [новое слово?], эмоциональная и поведенческая матрица, пригодная для наполнения любым содержанием. Когда ранее миф о Войне столь же беззастенчиво антиисторично оформлял современную политику и общественные отношения? Да, в каких-то советских послевоенных книгах и фильмах встречались «враги» с намеком на близость недобитым нацистам. Но впервые правительство и часть населения бывшей составной части единой страны объявляется «фашистами», что выглядит как возведенное в степень подражание реальности кино, если вспомнить эпизод из фильма Эмира Кустурицы «Подполье» – сначала герой вмешивается в съемки фильма о войне югославских партизан с фашистами во время II мировой войны, но через монтажный стык он уже во главе сербской батареи командует огнем против «фашистов», как он называет хорватские воинские подразделения, в начавшейся в Югославии межнациональной войне. Аналогичные превращения претерпевал, между прочим, в оценке советской пропаганды, сам маршал Тито (объявленный в 1948 году «фашистом»), документальные кадры путешествия праха которого по разным городам Югославии накануне её распада составляют дополнительный образный ряд фильма.

Первую мировую войну можно назвать, в контексте общих технологических новинок, и первой кинематографической, с той оговоркой, что становление этой кинематографичности, то есть осознание практического значения кинематографа происходило в самом процессе этой войны. Это при том, что с ее началом многие европейские киностудии поначалу из экономии закрылись, и мало кто из политиков, как это свойственно политикам в принципе, способен был сразу же увидеть в кинематографе важнейшее как художественное, так и технологическое средство военной пропаганды для поднятия боевого духа. Напротив, некоторые из использовавшихся в кинопроизводстве химикатов изымались для нужд военной промышленности, что привело к уничтожению многих уникальных кинолент. Революционеры, стоит отметить, в социальной «химии» и ее катализаторах разбирались лучше. Многие отмечали эстетическую глухоту того, кто совершил медиацию мировой войны в промежуточную гражданскую, по отношению к новейшим художественным течениям (любовь Маяковского к Ленину взаимностью не пользовалась). Но его слова о кино как «важнейшем из искусств» сопровождали зрителя в каждом кинотеатре СССР на протяжении всей советской истории. (В полном виде это апокрифическое высказывание выглядело так: «Пока народ безграмотен, из всех искусств важнейшими для нас являются кино и цирк»[76].

Мировой зритель Первой мировой ждал от экрана прежде всего прежних развлечений, возможности ухода из ужасной и неприглядной реальности. Несмотря на то, что батальные сцены и тогда уже получались зрелищными, картины, посвященные тем или иным эпизодам военной истории, например, «Ватерлоо», редко добивались зрительского успеха. Поскольку основная масса публики не была знакома с исторической обстановкой, на фоне которой разворачивались подобные действия, она не могла в полной мере сопереживать героям подобных киносаг, в отличие от мелодраматических сюжетов. Во время самой войны, когда надо было просто выживать, люди в кино если и ходили, то главным образом, чтобы расслабиться и увидеть другую жизнь, экран скорее играл роль убежища от невзгод. Однако военный фильм как жанр всё же стал исподволь возникать именно в годы Первой мировой войны. Наряду с игровыми развлекательными фильмами на экранах началась демонстрация еженедельных военных обзоров о событиях на фронте. Так зритель был подготовлен к восприятию военных фильмов, хотя в самой Европе игровых лент на военную тему было снято тогда немного. После вступления в войну США (1917) Голливуд, став пристанищем многих европейских кинематографистов, приступил к массовому выпуску военных лент, призванных оправдать этот шаг в глазах общественности, возбудить ненависть к противнику и тем самым привлечь граждан на военную службу, а также усиленно внедрял в массы чувство патриотизма и лютой ненависти к врагам. Было снято большое количество военных фильмов, преимущественно, документальных, в стиле милитаристской пропаганды. Особой агрессивностью отличались картины «К дьяволу кайзера» и «Берлинское чудовище». Однако и тогда большинство «патриотических» фильмов были сентиментальными мелодрамами. К примеру, картины «Маленькая американка» (1917 г.) и «Сердца мира» (1918 г.), где звезды вроде «вечной девушки-подростка» Мэри Пикфорд и Лилиан Гиш отважно противостояли «свирепым гуннам». Параллельно набирала силу идея о решающей роли американского героизма в этой войне.

В конечном счете, Первая мировая война приобрела свое мировое значение Великой, «современной» и «тотальной» в определенной мере благодаря роли визуальных медиумов в процессах социальной мобилизации, а также в формировании структур коллективной памяти о постигшей всех катастрофе[77].

В Германии предложения поставить кино на службу пропагандистским интересам были озвучены уже в октябре 1914 г., однако только к концу войны под влиянием успеха кинематографической пропаганды западных стран Антанты в немецких государственных органах возобладало восприятие кинематографа как действенного средства агитации. Но к тому времени развертывание конкурентоспособного аппарата оказалось невозможным из-за нехватки средств.

В России еще до первой мировой войны, в условиях обострения международной обстановки, русские дипломаты за рубежом обратили внимание на все более активное использование кинематографа в политической пропаганде и призывали учиться в этом смысле у других стран, в первую очередь у потенциальных врагов: Германии и Австро-Венгрии. Об этом свидетельствует записка сотрудника российского генконсульства в Будапеште князя Г.Д. Маврокордато в МИД России: «Кинематографом можно злоупотреблять и пользоваться в целях политической пропаганды…»[78].

В послевоенное время стали появляться картины, более объективно и реалистично отражавшие реалии войны. Военные фильмы 1920-х-1930-х годов старались подчеркнуть бессмысленность и ужас мирового вооруженного конфликта: «Большой парад» (1925 г.), «Какова цена славы?» (1926 г.). С началом в кинематографе эры звука появляются такие известные картины, как «На западном фронте без перемен» (1930 г.), «Западный фронт, 1918» (1930 г.), «Утренний патруль» (1930 г.), «Дорога к славе» (1936 г.).

Но публика не желала, чтобы ей напоминали о только что пережитом ужасе войны и вскоре возобладал авантюрно-приключенческий стиль в военной теме. Особой популярностью пользовались фильмы, посвященные авиации. Прекрасными образцами фильмов, в процессе создания которых применялись новые технологии, стали «Крылья» (1927 г.) и «Ангелы Ада» (1930 г.).

«Крылья» Уильяма Уэллмана представляли голливудскую романтическую историю, мастерски поставленную на фоне взлетающих аэропланов. Действие происходит во время Первой мировой войны в многострадальной Франции, в небе которой два американских пилота разыгрывают воздушный спектакль, а на земле их ждет любовь подружек.

Режиссер, будучи сам военным летчиком, со знанием дела взялся запечатлевать воздушные баталии, а также и земные будни эскадрильи «Лафайет», как полагается, обрамив героизм летчиков мелодраматическим хеппи-эндом – и голливудским пафосом. Однако в показе «небесных» сцен пришлось прибегнуть к помощи постановщика спецэффектов Роя Поумроя. В результате оба – и режиссер, и «трюкач», стали первыми лауреатами премий Американской академии, которая впоследствии стала называться «Оскар». Сцены воздушных боев действительно восхищали ещё и потому, что в те времена и речи не было о надежной страховке во время исполнения трюков (долго потом ходили слухи о несчастных случаях во время съемок, якобы скрываемых продюсерами).

Один из летчиков погибает в бою, оставляя живущим надежду на лучшую жизнь. «Крылья» стали первой кинокартиной, получившей премию «Оскар» (1927-28) в номинации «Лучший фильм», и единственным премированным «Оскаром» «немым» фильмом. В конечном счете, индустрия Голливуда внушила значительной части человечества мысль о решающем вкладе в исход Первой мировой войны именно США (как позже это случится и с Второй мировой, с тем чтобы перейти на стыке XX и XXI столетий к их полностью виртуальной сконструированности).

Однако целью данных заметок является не киноисториография Первой мировой войны как таковая, а попытка с помощью кинематографа нащупать место реконструкции юбилея этой войны в структуре современности. Уж такая ли это история? Если судить в терминах потерь убитыми, мир с 1945 года претерпел через локальные конфликты нечто вроде Первой мировой войны (жертв среди мирного населения многократно больше).

Я же предлагаю, перепрыгнув через несколько десятилетий, обратиться к фильму американского режиссера Ричарда Раша «Трюкач». Не просто оказалось оценить, чем стала для режиссера Ричарда Раша эта кинокартина: успехом или поражением? Если на протяжении 1967-1970-х гг. Раш снял семь фильмов («Чертовы ангелы на колёсах», «Псих-аут»…), то после продолжавшейся восемь лет работы над «Трюкачом» он на долгие 14 лет ушел из мира кино… То есть с прокатной точки зрения фильм стал скорее провалом. После завершения съёмок он смог выйти на экраны только спустя полтора года, а выйдя – всего через один месяц сошел с кинопроката, едва отбив свой бюджет. Однако неожиданный реванш был взят в… СССР. Здесь этот оперативно закупленный фильм собрал в кинотеатрах в десять раз больше зрителей, чем в США, став абсолютным лидером кино-проката среди зарубежных фильмов в 1980 году.

Фильм рассказывает о потерявшем социальную адекватность при возвращении к мирной жизни ветеране вьетнамской войны Кеймероне (в нашем отечественном кино позже та же тема поднималась на афганском материале, востребованность же «Трюкача» показывает востребованность в обществе самой проблемы). Актер Стив Рэйлсбек хорошо передает нервическую дворовую непосредственность главного героя. Узнав об измене подруги, он громит ее магазин, устраивает драку с полицией, убегает от погони и получает неожиданное убежище на съемках фильма, посвященного Первой мировой войне. Режиссер этого фильма в фильме Илай Кросс (в исполнении знаменитого Питера О’Тула, сыгравшего здесь одну из лучших своих ролей, что способствовало номинированию фильма на кинопремию «Оскар») мгновенно оценил ситуацию и предложил беглецу своеобразное киноубежище, заняв место каскадера, не так давно погибшего в столкновении с тем же Кеймероном.

Война показана с шокирующим натурализмом, который, впрочем, тут же разоблачается. Горы трупов «свирепых гуннов» после съемок очередного эпизода артобстрела или атаки начинают шевелиться, оторванные конечности оказываются искусственными, «мертвецы» в противогазах оживают. Искусственность ужаса Первой мировой явно призвана рассеять недавно перенесенный частью зрителей ужас Вьетнама. Позднее Э. Тоффлер так характеризует характер визуализации «войны в Заливе»: «В результате возник весьма очищенный образ войны, намного более бескровная с виду форма боя, составлявшая резкий контраст с тем, что показывало телевидение о вьетнамской войне – летящие в воздухе оторванные конечности, размозженные черепа и обожженные напалмом дети. Все это вбрасывал телевизор прямо в американскую гостиную»[79].

В «Трюкаче» главный герой «фильма в фильме» каскадерскими стараниями Кеймерона победно парит в воздухе в духе упомянутых выше военных комедий, так же танцует на крыльях и на них же сидя распивает шампанское из бутылки.

Параллельно развивается по-своему рискованный, но красочный любовный роман Кеймерона с бывшей подругой Илая актрисой Ниной в гламурном исполнении Барбары Херши (после пробного любовного приключения с гримершей). Трудно понять, насколько это вгоняет Илая в ревность. Он – воплощение «человека играющего» и режиссирующего, всюду преследующего Кеймерона верхом на вездесущем операторском кране, совмещая тем самым функции Медного всадника и башни Бентама, тоже имеющей, между прочим, отчасти русское происхождение, так как ранее её создатель оказался причастен к появлению «потёмкинских деревень». «И обе машины зрения… были изобретены при дворе одного и того же человека, который одним из первых в России сделал отправление власти своим единственным занятием»[80].

Т. е., Кеймерон по прежнему преследуем, но в рамках определенных игровых правил, которые, впрочем, тоже нарушаются, так, что вскоре грань между кино и реальностью стирается. Кеймерон начинает подозревать Илая в намерении умертвить его в сцене подводной съемки для придания окончательной выразительности фильму. Но он не уклоняется от этой последней схватки с судьбой и опять выходит «сухим из воды». Конфликт разрешается сугубо финансовым скандалом, отодвигающим в сторону даже любовь. Единственное, в чем Илай обманывает Кеймерона – он платит ему за последний трюк по обычным расценкам, хотя была устная договоренность о повышенной оплате, и улетает на съемочном вертолете. Какая-то недостойная продемонстрированных ранее предельных испытаний мелкая пакость (мы еще вернемся к этому определению).

Жанр «Трюкача» трудно определить одним словом. Это некая диффузия из приключенческого боевика, социальной драмы, философской притчи и чёрной комедии со скандальным уклоном. Трудно назвать новаторским этот весьма энергичный и при этом скорее архаичный жанровый водоворот, в котором так же непросто уловить истинное послание режиссёра Ричарда Раша, его моральный императив. Следует отметить, что в советском прокате фильм был перемонтирован для придания ему хотя бы какой-то социальной направленности. Но вряд ли именно это сделало его столь привлекательным для советского зрителя. Прежде всего он привлекал нас, вероятно, тем, что рассказывал о другой жизни, которая была так не похожа на окружающую. Он мог произвести в свое время впечатление на лидеров донецких ополченцев первого призыва, гуманитариев по образованию, прошедших, накануне текущего боевого опыта, опыт театрализованных реконструкций сражений прошлых войн, хотя за 34 года, конечно, память о нём могли вытеснить другие впечатления и потрясения. Но реализация реконструкций и постулируемых рядом исследователей «войн памяти» в гибридные войны состоялась.

Заманчиво было бы привлечь для осмысления этого феномена еще не вышедший из моды постмарксизм, однако здесь куда более актуальной в контексте пары «режиссер-трюкач» оказывается скорее – предмарксизм, каковым он предстает в работе К. Маркса «18 брюмера Луи Бонапарта» (вошла в историю своим афоризмом насчет постоянного повторения трагедии истории в виде фарса): «Под видом создания благотворительного общества парижский люмпен-пролетариат был организован в тайные секции, каждой из которых руководили агенты Бонапарта, а во главе всего в целом стоял бонапартистский генерал. Рядом с промотавшимися кутилами сомнительного происхождения и с подозрительными средствами существования, рядом с авантюристами из развращенных подонков буржуазии в этом обществе встречались бродяги, отставные солдаты, выпущенные на свободу уголовные преступники, беглые каторжники, мошенники, фигляры, лаццарони, карманные воры, фокусники, игроки, сводники, содержатели публичных домов, носильщики, писаки, шарманщики, тряпичники, точильщики, лудильщики, нищие – словом, вся неопределенная, разношерстная масса, которую обстоятельства бросают из стороны в сторону и которую французы называют labo-heme. Из этих родственных ему элементов Бонапарт образовал ядро Общества ю декабря, «благотворительного общества», поскольку все его члены, подобно Бонапарту, чувствовали потребность ублаготворить себя за счет трудящейся массы нации. Бонапарт, становящийся во главе люмпен-пролетариата, находящий только в нем массовое отражение своих личных интересов, видящий в этом отребье, в этих отбросах, в этой накипи всех классов единственный класс, на который он безусловно может опереться, – таков подлинный Бонапарт, Бонапарт sansphrases. Старый, прожженный кутила, он смотрит на историческую жизнь народов и на все разыгрываемые ею драмы, как на комедию в самом пошлом смысле слова, как на маскарад, где пышные костюмы, слова и позы служат лишь маской для самой мелкой пакости»[81].

Классический марксизм, как известно, ставит во главу угла учение о революционной роли пролетариата, который, впрочем, сам по себе автора не так уж интересует. Подобно тому, как Р. Раш не понимал, для кого он снимает свой фильм, К. Маркс, по мнению К. Кобрина, якобы не имел представления, для кого он пишет, – и, соответственно, что именно следует объяснять, на чем сосредоточить внимание, какую лексику использовать, и так далее. Судя по тексту «Восемнадцатого брюмера» (и, кажется, в отличие от некоторых других вещей, которые он сочинял для «New York Daily Tribune» – но не всех), Маркса совершенно не заботило, знает ли его читатель политических деятелей и французские реалии, о которых он с таким жаром повествует. Памфлет написан, по мнению К. Кобрина, как бы в никуда – и в этом одна из причин его убедительности. «Восемнадцатое брюмера» есть результат действия двух факторов. Во-первых, автор пытается прояснить для самого себя некоторые собственные представления историко-политического характера – они и есть «опорные пункты анализа» в публицистическом потоке. Уже сам факт фамильярного использования имен разных французских деятелей говорит о характере этого текста: он сделан для себя и нескольких «своих», которые не только поймут, о ком идет речь, они поймут и причину такого отношения к главным и второстепенным героям «Восемнадцатого брюмера»[82].

Теоретический «трюк» К. Кобрина насчет «некудышности» Маркса, неубедителен. Маркс имел достаточный опыт практической журналистики в 1848-49 г и отдавал себе отчет, для кого он пишет. У него была своя аудитория, пусть узкая, к которой он обращался, если даже и завышал иногда ее уровень. Поэтому в корне неверно, что Маркс писал в никуда, по некоему творческому зуду или из эстетического самовыражения, сознательно ограничивая круг читателей посвященными в частную конкретику лицами. Другое дело, что К. Маркс учитывал не только современных ему реальных читателей, но и предвидел некую воображаемую будущую возможную аудиторию, почему через 12 лет переиздал памфлет почти без изменений. Выводы и «опорные пункты» анализа в ней актуальности не потеряли.

«Через двенадцать лет после написания «Восемнадцатого брюмера Луи Бонапарта», – продолжает К. Кобрин, – создавая Первый Интернационал, Маркс столкнется с тем, что богема оказалась не только действеннее пролетариата и его идеологов, она подвижнее, гибче и в каком-то смысле действительно эффективнее Глядя из начала XXI века, наблюдая символы, знаки и слова окружающего нас мира, которые придумали дадаисты, Энди Уорхол, Ги Дебор, контркультура i960-1970-х и прочие агенты хаоса и анархии, остается признать, что победила богема, та ее часть, которая стала элитой. Пролетариат классовой борьбы сошел с арены даже на Донбассе, но возродился готовый к любым трюкам предмарксистский субъект гиперконфликта, ведущую роль которого при рискованном переходе человечества от гиперимперии к гипердемократии предрекает Жак Аттали.

Текущий субъект конфликта порожден не всуе помянутым К. Кобриным постмарксистским левым, а скорее правым контекстом. Малосодержательным представляется утверждение о победе богемы над пролетариатом. Что есть богема в наше время? Ранее об этом точнее размышлял О. Аронсон. «Политика устанавливает свою оптику в отношении социума, постоянно присваивая эти бессмысленные и неупорядоченные движения, в которых проявляет себя «пластика социума». Поэтому постоянно приходится учитывать эти, по крайней мере, три уровня – общность, социум, политика. И если история постоянно имеет дело с политикой, то есть с интерпретацией фактов, уже отобранных в качестве документов, то есть как «имеющих значение»; если антропология и социология обращаются к динамике социальных процессов, формирующих человека той или иной эпохи, то обращение к общности, кажется, вынуждено носить отвлеченно-философский характер. И это было бы так, если бы не было таких явлений как богема, сообщества, сопротивляющегося социализации»[83].

В. Беньямин, опираясь на работы К. Маркса, в своих статьях о Бодлере обращает внимание на свойственный и пролетариату, и богеме «внутренний заговор» против политического порядка, который на примере Бодлера вырастает в заговор против порядка вообще[84]. Богема понадобилась Марксу для анализа исторических событий 1848 года, но на пути его проницательных наблюдений встает… собственная богемность. Да, кочующий по Европе заговорщик, тайный борец с существующим порядком, безденежный интеллектуал-газетчик и теоретический трюкач, носящий внутри себя страсть по революциям и баррикадам, тоже был представителем той самой богемы…

1848-й, год выхода «Манифеста коммунистической партии» и год революций, О. Аронсон условно называет годом перехода Маркса из «профессиональных заговорщиков» в «профессиональные революционеры», годом его выхода из «подполья». Он старательно (политически и бессознательно) дистанцируется от богемы, и, возможно, поэтому в своем длинном списке ее представителей интеллектуалов не упоминает вовсе[85]. Между тем, вышедший в том же 1848 году роман Анри Мюрже «Сцены из жизни богемы», послуживший основой для либретто знаменитой оперы Пуччини «Богема», данная социальная группа состоит из художников и поэтов Латинского квартала, оказавшихся непосредственными участниками революционных событий. А в «Восемнадцатом брюмере Луи Бонапарта» это «бродяги, отставные солдаты, выпущенные на свободу уголовные преступники, беглые каторжники, мошенники, фигляры, лаццарони, карманные воры, фокусники, игроки, сводники, содержатели публичных домов, носильщики, писаки, шарманщики, тряпичники, точильщики, лудильщики, нищие, – словом, вся неопределенная, разношерстная, бродячая масса, которую французы называют богемой». Однако описание Маркса открыто, то есть характеристики богемы как «неопределенной», «бродячей», «разношерстной» являются для него более существенными, чем многочисленные конкретные ее представители. Способность быть бродягой, быть человеком улицы, человеком толпы – придает черты богемности представителю любого класса.

Используя работы Маркса, В. Беньямин уклоняется от его концепции, извлекая из Маркса не марксизм, но некоторую специфику взгляда на исторические события, взгляда, открытого дополнительным интерпретациям. Эта та открытость, с которой не справляется сам К. Маркс, постоянно пытающийся превратить Историю в новую теологию.

«В этом смысле “Капитал” Маркса или “Исследование о природе и причинах богатства народов” Адама Смита могут оказаться куда менее полезными, чем, скажем, кинематографическая фантазия Ридли Скотта “Бег по острию бритвы” – голливудская киностряпня, в которой мы находим больше правды о грядущем веке, чем у этих авторов-классиков»[86]. Нынешний французский политтехнолог и мыслитель вспоминает почти ровесника «Трюкача», фильм 1982 года.

…Лос-Анджелес двадцать первого века. Бывший полицейский космического патруля вновь оказывается за работой. Его задача – выследить, выяснить мотивы действий и уничтожить вышедших из-под контроля так называемых репликантов (киборгов), которые все более начинают походить на людей. Все, что создано людьми, не может не иметь печать сходства. Так история и прогноз замыкаются экраном.

Брат 1 и Брат 2: неснятая кинофилософия

Случайная встреча старшего из братьев при выходе из кинотеатра на крымскую набережную предопределила его жизненный и философский выбор, окончательно разведя при этом с младшим братом. Что этому предшествовало и к чему привело?

Карнавал и легион – два социотерапевтических модуса философской мысли, соответственно открытых братьями М.М. Бахтиным (1895–1975) и Н.М. Бахтиным (1894–1950). Карнавал – временная вертикальная отмена всех иерархических законов и запретов, господствующих в повседневной жизни регламентированного общества. Легион – практика горизонтального выделения цивилизацией «лишних людей» и отрицательных энергий за пределы ареала своей культуры. За каждой из этих категорий – особенности личной судьбы ученых и немаловажная как культурная, так и терапевтическая роль Крыма в их биографии, научной и творческой.

Если о младшем, Михаиле, мы уже знаем как будто бы всё, то целостный образ вышедшего из забвения лишь в последние годы Николя складывается лишь сейчас. А ведь он первоначально был кем-то вроде Вергилия для давно уже ставшего властителем современных гуманитарных дум Михаила. Поскольку ограничивавшая мобильность болезнь Михаила (костный туберкулез) проявилась уже в детские годы, Николай охотно делился с ним почерпнутыми в гимназии, в университете и на литературно-философских вечерах знаниями. Первые зарубежные биографы трактуют отношения так: «Оба брата были не по летам развиты, одарены, эксцентричны, оба были страстными мыслителями, однако Николай был ярче, общительней, впечатлительней, переменчивей и капризней; Михаил же отличался уравновешенностью, сангвиническим темпераментом, сдержанностью и скромностью. Так и вышло, что все детство Михаил отчасти пребывал в тени брата…»[87]. Не будем здесь вдаваться в полемику (порой с едва ли не злорадным «сатирическим» захлебом)[88] о возможном отсутствии по состоянию здоровья гимназических и университетских дипломов как таковых у Бахтина-младшего. Ограничимся констатацией, что Бахтин-старший теоретически вполне мог заменить брату официальные образовательные институции, при вполне карнавальном умении младшего мистифицировать наблюдавших над соблюдением формальностей чиновников.

Годы гражданской войны и после были для М. Бахтина периодом сравнительно успешной преподавательской деятельности в советских учебных заведениях в Невеле, Витебске и Петрограде (до его ареста в 1928 году). В 1921 году был заключен счастливый брак с Еленой Александровной Околович, которая вскоре пришла к убеждению, что только крымские лечебные грязи смогут полностью исцелить ее мужа. Она побуждает его начать хлопоты «об устройстве на юге», с тем, чтобы лето 1922 года провести в Крыму[89]. Однако этим планам сбыться не удалось, пришлось вернуться к устоявшемуся каникулярному маршруту Витебск – Бешенковичи (где жили родители жены), а в 1924 году осуществился переезд в Петроград.

Тогда и был получен мощный концептуальный исследовательский крымский импульс, который в итоге, вкупе с идеями старшего брата (обходившегося выражением «веселость», а слово «карнавал» сам не использовал) сформировал особый, эксклюзивный и резонансный, младобахтинский взгляд на сущность карнавала и, в частности, гротеска как таковых. Этот импульс был вызван впечатлениями от предметов малой древнегреческой пластики из Пантикапея, выставленных в Эрмитаже (которые, вероятно, сомкнулись с первоначальными, ещё детскими, впечатлениями от знакомства с аналогичными предметами в Музее Императорского Одесского общества истории и древностей во время проживания семьи Бахтиных в Одессе). В Эрмитаже в центре внимания оказались фигуры беременных старух (одна из которых, по одной из версий, представляет собой богиню Деметру). Эти крымские находки стали важным действующими лицами диссертации М. Бахтина об амбивалентной, совмещающей трагизм и комизм, природе карнавала (1946), утвержденной ВАК лишь через шесть лет, а опубликованной почти через два десятилетия в виде монографии «Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса» (1965): «Беременные старухи при этом смеются. Это очень характерный и выразительный гротеск. Он амбивалентен; это беременная смерть, рождающая смерть. В теле беременной старухи нет ничего завершенного, устойчиво-спокойного. В нем сочетаются старчески разлагающееся, уже деформированное тело и еще не сложившееся, зачатое тело новой жизни. Здесь жизнь показана в ее амбивалентном, внутренне противоречивом процессе. Здесь нет ничего готового; это сама незавершенность. И именно такова гротескная концепция тела»[90].

Таким образом, «тело» грандиозной, востребованной всеми гуманитарными науками, концепции М. Бахтина имеет крымское происхождение, с учетом испытаний собственного физического и окружающего социального «тел».

Теперь о судьбе и крымских пересечениях Н. Бахтина. В августе 1912 года он действительно, чему документальные подтверждения есть, поступил на историко-филологический факультет Новороссийского университета в Одессе. Через год перешел на факультет восточных языков Петербургского университета, а в сентябре 1913 года – на классическое отделение историко-филологического факультета того же университета. Он был одним из самых любимых учеников выдающегося эллиниста Ф.Ф. Зелинского, в тоже время активно участвуя в литературной жизни, вращаясь в литературно-философских кругах, посещал «башню» Вяч. Иванова, вместе с М.О. Лопатто и В.С. Бабаджаном создает бурлескный литературный кружок «Омфалитический Олимп». Однако в 1915 году состоялся призыв на военную службу. По другой, более убедительной, версии в 1916 г. Н. Бахтин добровольно идет в армию. В любом случае он проходит краткосрочные курсы в Николаевском кавалерийском училище и, получив офицерский чин, участвует в составе гусарского полка в боевых действиях на российско-австрийском фронте в Буковине.

С началом отстраненно воспринятой Февральской революции и развалом армии уезжает в Петербург, пытаясь опять включится в культурную жизнь и не сразу заметив свершение Октябрьской революции. Когда же этого заметить было уже невозможно, то, вооружившись демобилизационным удостоверением, Н. Бахтин уезжает на юг, навсегда расставаясь с братом. Предполагается, что это сопровождалось и какими-то личными расхождениями[91]. В Одессе он попытался возобновить литературно-издательскую деятельность, но затем перебрался в Крым.

«Почему в Крым? – вспоминал он значительно позже. – Во-первых, я знал, что на Юге изобилие еды, и это казалось решающим аргументом. Во-вторых, я рвался оставить холод и туман Петрограда, сменив их на солнце и синее море. В-третьих, я провел в очередях так много времени, что меня не спасала даже философия, а кроме философии мне в столице заняться было явно нечем. И, наконец, в Крыму находился мой друг, который (в этом я был уверен) поможет мне найти какую-нибудь работу»[92].

Н. Бахтин поселился в «Профессорском уголке». Там, по его словам, «обитали любопытнейшие экземпляры допотопных ученых и их семьи». Все это время Бахтин вел поэтический дневник, в котором несколько отстраненно от окружающих реалий надевал на себя в духе продолжающегося «серебряного» века поэтические маски в духе Бальмонта и Сологуба. Приводимое здесь стихотворение написано уже в 1924 году, но крымский отголосок здесь чувствуется.

Короткая тропа вела к обрыву,
Где раскрывался призрачен и синь
Спокойный понт в крутой дуге залива
И горько пахла в сумерках полынь.
Там, праздные, мы праздновали грустно
Союз наш душный, вкрадчивый и злой.
Порыв двух тел, приправленный искусно
Двух чуждых душ запутанной игрой [93].

Крымская тема, по словам С. Гардзонио, «постоянно присутствует в лирическом дневнике Бахтина не только в стихах, посвященных пребыванию в Алуште в 1918 году, но, шире, в средиземноморской перспективе: Крым, Северная Африка, Юг Франции сплетаются в явно автобиографическую канву стихов и образов»[94].

Стоит добавить, что крымские впечатления настроили сам взгляд философа и поэта на мироустройство как таковое. На жизнь он зарабатывал, продавая билеты в народном кинотеатре «в городе, который располагался километрах в трех от нас» (видимо, Алуште).

Крымское бытие Н. Бахтина со сменой советской власти на немецкую оккупацию прервал другой водоворот, встреча на ялтинской набережной с бывшим однополчанином и командиром, не называемым по имени полковником, сохранившим полковое знамя и занимавшимся переформированием подразделения на Кавказе для борьбы с большевиками.

«Ты должен, мой мальчик, – сказал полковник, – присоединиться к полку и принять участие в благородном сражении за восстановление законности и порядка. Нужно немедленно ехать!»[95]. Отказаться было невозможно! «Подобного рода моменты имеют особую власть над человеком. Достаточно сказать, что и сегодня, через двадцать с лишним лет после того, как в последний раз звучал марш моего полка, если я услышу его снова, то ни в коей мере не смогу поручиться за свои поступки. Это действует, как сильный наркотик. Стоит ли удивляться тому, что какой-нибудь старый кавалерист, узнав о воссоздании на Кавказе своего полка, бросал все и отправлялся в родную часть? Стоит ли удивляться, что по другую сторону фронта, создатель и командующий Красной кавалерией Буденный, дослужившийся в царской армии до вахмистра, хорошо знавший магическую силу традиций, в полной мере опирался на них при организации Красной кавалерии?»[96].

Так Н. Бахтин самой логикой истории был вырван из своего «просмотрового зала» в широком смысле и стал участником Гражданской войны. Н. Бахтин успел застать в качестве главнокомандующего добровольческой армии Корнилова, которого вскоре сменил Деникин. «В облике последнего не было ничего легендарного: крепко сбитый, честный, абсолютно лишенный воображения армейский генерал, прилагавший, пока это было возможно, все силы, отошедший от дел после того, как он понял, что все проиграно»[97] [3, с. 346].

Эстетическим взглядом на историю и простотой выражения мемуары Н. Бахтина напоминают одновременно стиль К. Леонтьева в «Сдаче Керчи в 1854 году» и Николая Гумилева в «Записках кавалериста». «Гражданская война в России имела довольно любопытный характер – налицо было возвращение к старым романтическим формам и методам ведения боевых действий. Не существовало ни окопов, ни постоянной линии фронта, ни артиллерии. Войну по преимуществу вела кавалерия, вооруженная шашками, пиками и легкими карабинами, преобладали стремительные конные атаки, перестрелки, засады и т. п.; все это происходило на фоне живописных горных пейзажей Северного Кавказа. Районы, в которых мы воевали, – долины рек Кубань и Терек, населяли казаки, настроенные, как я уже говорил, против Советской власти; тут нас приветствовали как освободителей. Пробуждалось ощущение праведности нашего дела, усиливались иллюзии, мы полагали, что действуем на благо широких народных масс. Как только бои завершились, полк встал на отдых в одном из небольших терских городков. Здесь завершилось то, что казалось мне тогда «героическим периодом» Гражданской войны. Все остальное можно принять за что угодно, только не за героизм» [98].

Больной тифом Бахтин был вывезен из Крыма в Болгарию. Выздоровев, нанимается матросом на судно и вскоре поступает на службу во французский Иностранный легион (отсюда, конечно, идея Легиона как социокультурной институции), ещё несколько лет принимая участие в военных действиях в Северной Африке. В 1923 году был тяжело ранен и восемь месяцев провел в госпитале. Правая рука после ранения полностью вышла из строя (у М. Бахтина странная экзистенциальная и геопоэтическая диагональ судьбы, болезнь привела к ампутации левой ноги, поскольку физически до Крыма добраться так и не удалось, а к костному туберкулезу прибавился остеомиелит).

В 1924 году Н. Бахтин переехал в Париж, где опять погрузился в культурную жизнь русской эмиграции, несмотря на тяжелое материальное положение. Именно в Париже ему суждено было познать, что такое голод, хотя это не помешало ему окончить Сорбонну. З. Гиппиус, несмотря на полемику, покровительствовала Н. Бахтину.

Я ветеран стального легиона,
В глухих краях пронесший римский стяг.
Но кончен срок. И вот в толпе бродяг
Поденщик я, бродяга вне закона…

Как он осмысливает дальнейший ход событий в философской прозе: «Бывают события, благодаря которым оказываются вдруг “лишними” тысячи и сотни тысяч; тогда целые толпы идут в Легионы, подчиняясь его основному тону, сами отчасти действуют на его быт и придают ему специфическую окраску, характерную для данного времени. Такими событиями были когда-то: польская эмиграция, аннексия Эльзаса; таковы в наши дни: поражение и оккупация Германии, неудача коммунизма Белы Куна, русская эмиграция.

Но трагедия начинается именно там, где есть окончательное самоутверждение и сознание полной ответственности за себя – перед одним собою: нет и не может быть возможности сложить с себя это бремя, перенести его на другого.

Литургия в церкви моего родного города была для меня преддверием элевсинского посвящения; я шел к стенам Илиона через рвы и проволоки Галиции, и по песку современного стадия – в священную ограду Зевса Олимпийского; я не знал, как звенит напряженная тетива лука, пока не почувствовал под рукой стальную дрожь пулемета.

В то время как Платон не скрывает своего презрения к трагедии (и он не мог относиться к ней иначе, если хотел оставаться последовательным), Аристотель, не выходя из роли объективного наблюдателя, констатирует, что трагическое представление приводило к “катарсису”, к очищению.

В чем же заключалось это очищение? Было бы величайшей ошибкой отождествлять его с тем катарсисом, который испытывает зритель после пятого действия современной драмы. Здесь катарсис понятен, он есть не что иное, как примирение с бытием через смысл, ибо гибель героя здесь всегда означает торжество некоего смысла. Не то в античной трагедии: в ней катарсис есть примирение с бессмысленностью жизни, примирение с бытием вопреки смыслу, вернее – именно благодаря взрыву всех смыслов и разоблачению в бытии того, что больше и глубже всякого смысла. Трагедия есть испытание духа через зрелище смерти и ужаса. В результате – катарсис, преодоление страха и скорби, вольное избрание жизни и ее утверждение»[99].


В Париже Н. Бахтин, погружаясь в культурную жизнь русской эмиграции, вновь приобщился к кино. Он стал участником одной из первых киноведческой дискуссии в кругу парижского извода «серебряного» века, противопоставив мнениям З. Гиппиус («Антона Крайнего»), что кино – это воплощение «лжи движения», свою «Апологию поневоле.

Надо сказать, новый вид искусства, в принципе, остался чужд и самому Бахтину-старшему, увидевшему в нем, на тогдашней стадии развития «глухонемого выскочки», как тогдашний «синематограф» назвал «антисинемист» Петр Пильский, «насильственно выкроенные куски разных и противоречивых пространств, недоступные, наглухо замкнутые; увидел глубину, сведенную к иллюзии, плющенную в плоскость, подмененную условной перспективной схемой…»[100].

Однако вопрос о том, искусство ли кино, он оставляет открытым. «…В основе всякого искусства лежит некий добровольный отказ от неисчерпаемого богатства мира, некая условность, сознательно и до конца принятая. Это упрощение, урезывание, эта схематизация мира, может быть, еще не делает искусство искусством, но с этого всякое искусство должно начинать. Так начинается и кинематограф. Становится ли он от этого искусством – этот вопрос я оставлю здесь открытым. Я хочу только указать, что вряд ли возможна более решительная апология «Великого Немого», чем статья А. Крайнего: он упрекает кинематограф как раз в том и только в том, что у него обще со всяким искусством… Кинематограф всегда был мне в высшей степени отвратителен, и совесть моя была при этом спокойна. Но, признаюсь, статья А. Крайнего меня очень смутила. Что, если он прав? Что если и меня раздражает в кинематографе вполне законная и лишь непривычная мне условность? Ведь, если на слово поверить А. Крайнему, то останется, увы, только одно: начать добросовестно и упорно ходить в кинематограф»[101].

В 1932 году Н. Бахтин переехал в Англию. В Кембридже защитил докторскую диссертацию по филологии о происхождению мифа о кентавре и лапифах, подружившись там с таким же философом-солдатом Людвигом Витгенштейном. Преподавал древнегреческий язык и литературу в Бирмингемском университете, возглавил там лингвистическое отделение. Именно там сейчас хранится его основной архив. Издавал на английском языке журнал «TheLink» («Звено»). Принял гражданство Великобритании, сблизился с английскими марксистами и перед войной стал членом Британской компартии. В 1950 году внезапно скончался от сердечного приступа. По завещанию, его жена-англичанка Констанция Пэнтлинг развеяла его прах на кладбище Лодж Хилл. В начале 1970-х М. Бахтин успел получить бандероль из Англии с рядом материалов из архива старшего брата.

В завершение хотелось бы привести стихотворение «Встреча», образец мыслительной непримиримости Н. Бахтина, всегда жившего и философствовавшего «в остром взлете боя». Здесь есть отголосок и «боёв за Крым».

Нет забвенья отошедшим дням
Властны годы – буйные, крутые.
Мы служили разным знаменам
На полях потоптанных России.
Кто же нас насмешливо связал,
Свел мечтать под сень одной палатки?
Но врага в тебе я угадал:
Не укроешь вражеской повадки.
И деля с тобой вино и хлеб,
Я слежу упорно за глазами.
Ты почуял. Взор твой тускл и слеп.
Но на дне – глухое тлеет пламя. И тревожат старые мечты.
Нарастают, глухо беспокоя:
Я рубил бы вновь таких, как ты.
Как бывало – в остром взлете боя[102].

Диалог сабельный, карнавал веселый, хронотоп общероссийский. А фильм так и не снят…

Жажда пыли: итоги и перспективы трансчеловеческого (не)существования, цифрового и поэтического

Начать хотелось бы со стихотворения крымского поэта Владимира Грачева, которое уже приходилось цитировать по другому случаю.

Мы не песок – он более сыпуч.
Мы не вода – она всегда иная.
Мы – пыль, когда нас освещает луч.
Не точка мы, а только запятая.

Стихотворение это, выражавшее самоощущение крымской литературной богемы 1970-1980-х гг., не только не было опубликовано тогда, но, изъятое из издательского архива сотрудниками КГБ, стало основанием для заказного погромно-воспитательного фельетона с изобличающим названием «Мы – пыль»[103].

Совершенно неожиданно оно вспомнилось вновь, когда я прочитал статью Фримэна Дж. Дайсона «Жизнь во Вселенной: Цифровая или аналоговая?» в сборнике «Далекое будущее Вселенной: Эсхатология в космической перспективе». Автор размышляет о грядущем состоянии трансчеловечности, при котором наша память и ментальные процессы будут списаны с мозга и загружены в компьютер. Это создает возможность использовать затем компьютер как «запасной мозг» на случай трагических происшествий или неизлечимых болезней. После смерти «старого» мозга можно перезагрузить себя в новый мозг или же расстаться с телом навсегда, продолжая компьютерное трансчеловеческое существование. Если компьютер изготовлен из кремния, возможна кремниевая трансчеловеческая практически вечная жизнь.

Другая возможная форма жизни – Черное Облако, описанное известным астрофизиком Фредом Хойлом в его знаменитом одноименном научно-фантастическом романе. «Черное Облако обитает в вакууме и состоит не из клеток, а из пылевых частиц. Свободную энергию оно получает из гравитации или света звезд, а химические питательные вещества – из межзвездной пыли. Вместо нервной системы или системы проводов оно использует длинноволновые электромагнитные сигналы, передающие информацию и координирующие его действия. Как и кремниевая жизнь, в отличие от жизни, основанной на воде, Черное Облако способно адаптироваться к сколь угодно низким температурам. Как кремниевая, так и пылевая жизнь требуют стабильности протонов. Если протоны нестабильны, ни силикон, ни пыль не смогут существовать вечно. Если протоны нестабильны, не может существовать жесткая структура, подобная кремниевому компьютеру. Но структура, напоминающая Черное Облако, существовать может– нужно лишь заменить в ней частицы пыли на свободные электроны и позитроны»[104].

Трансчеловеческое существование в кремниевом компьютере – пример цифровой жизни. Черное облако, обитающее в межзвездном пространстве, – пример жизни аналоговой. Эти концепции основаны на широком определении жизни как материальной системы, способной получать, хранить, обрабатывать информацию и использовать ее при организации своей деятельности. В этом широком смысле суть жизни – информация, но информация – не синоним жизни. Чтобы быть живой, система должна не только хранить информацию, но и обрабатывать и использовать ее. Жизнь это именно активный поток информации, а не пассивное ее потребление.

Старинная виниловая пластинка сохраняет и передает музыку в аналоговой форме, CD – в цифровой. Логарифмическая линейка производит умножение и деление в аналоговой форме, электронный калькулятор или компьютер – в цифровой. Таким образом, аналоговая жизнь – это жизнь, обрабатывающая информацию в аналоговой форме, а цифровая жизнь – жизнь, обрабатывающая информацию в цифровой форме. Чтобы представить себе цифровую жизнь, вообразите трансчеловеческое существование в компьютере. Чтобы представить себе аналоговую жизнь, вообразите Черное Облако

Автор задается вопросом: мы, люди – аналоговые или цифровые существа, затрудняясь, в отличие от поэта Владимира Грачева, дать однозначный ответ. Он поясняет, что информация содержится в человеческом организме прежде всего в двух регионах – в генах и в мозгу. «Информация, содержащаяся в генах, определенно цифровая, закодированная в четырехбуквенном алфавите ДНК. Информация в мозгу все еще остается великой загадкой. Никто не знает, как работает человеческая память. По-видимому, воспоминания записываются в виде вариаций напряжения в синапсах, соединяющих друг с другом миллиарды нейронов в мозгу, но мы не знаем, как варьируется напряжение синапсов. Вполне может оказаться, что обработка информации в нашем мозгу происходит отчасти цифровым, отчасти аналоговым способом. Если мы – частично аналоговые существа, то загрузка человеческого сознания в цифровой компьютер может привести к потере наиболее тонких наших чувств и качеств… Но есть и третья возможность: может быть, обработка информации в нашем мозгу происходит с помощью квантовых процессов и наш мозг – квантовый компьютер. Мы знаем, что квантовые компьютеры в принципе возможны и что в принципе они должны быть мощнее цифровых компьютеров»[105].

Фримэн Дж. Дайсон делает вывод: жизнь не может существовать вечно, если это цифровая жизнь, и может существовать вечно, если это жизнь аналоговая. «В развитии наших технологий в последние пятьдесят лет аналоговые устройства, такие, как проигрыватель грампластинок или логарифмическая линейка, кажутся примитивными и хрупкими, а цифровые – куда более удобными и надежными. В современной высокоинформационной экономике постоянно побеждают цифры. Поэтому неожиданно обнаружить, что при самых общих условиях аналоговая жизнь имеет больше шансов на выживание, чем цифровая. Точнее говоря, законы физики и информационной теории запрещают выживание цифровой жизни, но разрешают выживание аналоговой. Возможно, это означает, что, когда для нас придет время адаптироваться к холодной вселенной и оставить экстравагантные плотские привычки, мы не станем загружать свой разум в кремниевые чипы компьютерного центра, а перенесем его в черные облака, парящие в пространстве. Если бы мне дали выбирать, я бы, конечно, выбрал черное облако»[106].

Теоретически доказано, что аналоговые компьютеры мощнее цифровых. Основное различие между ними в том, что аналоговый компьютер работает напрямую с непрерывными переменными, а цифровой компьютер – только с дискретными переменными. Наши современные цифровые компьютеры работают только с нулями и единицами. Их аналоговый компьютер – это классическое поле, простертое сквозь пространство и время и подчиняющееся линейному волновому уравнению. Классическое электромагнитное поле, подчиняющееся уравнениям Максвелла, вполне подходит. Поле может быть сфокусировано в той или иной точке таким образом, что его напряженность в этой точке невычислима с помощью цифрового компьютера, но может быть измерена простым аналоговым устройством.

«Аргумент квантования энергии валиден лишь для системы, сохраняющей информацию на материальных носителях фиксированного размера, в устройствах определенного объема и так далее. В особенности верен он для системы, сохраняющей информацию на цифровых носителях, с использованием дискретных состояний. Однако этот аргумент не подходит к системе, работающей не с цифровыми, а с аналоговыми устройствами. Например, представим себе живую систему типа Черного Облака Хойла, состоящую из пылевых частиц, взаимодействующих между собой с помощью электрических и магнитных сил. После остывания вселенной каждая пылевая частица придет в свое основное состояние и температура внутри каждой частицы снизится до нуля. Однако эффективной температурой системы является кинетическая температура случайных движений частиц. Информация, обрабатываемая системой, заключена в неслучайных движениях частиц, а энтропия системы – в случайных движениях. По мере обработки информации энтропия возрастает. Однако в аналоговой системе такого типа основного состояния не существует, как не существует и энергетического разрыва»[107].

Как с образом Черного Облака (пыли) соотносится образ Паутины Хаким-Бея, отнюдь не являющейся у него синонимом сети как таковой? Теоретик контркультуры полагает, что внутри Сети развивается теневая контр-Сеть, а между ними – Паутина, как если бы Сеть была рыбацкой сетью, а Паутина была бы протянута в ее разрывах и промежутках. «Обычно мы будем использовать термин Паутина, имея в виду дополнительную горизонтальную открытую структуру информационного обмена, неиерархическую сеть, а термин контр-Сеть – для того, чтобы обозначить скрытое нелегальное и повстанческое использование Паутины, включая такие действия, как информационное пиратство и прочие способы присосаться к Сети. Сеть, Паутина и контр-Сеть – это части одного запутанного комплекса: они проникают друг в друга в неисчислимом количестве точек. Эти термины не определяют отдельные области, а указывают на тенденции». В принципе, Паутина не нуждается в компьютерах для своего существования. Устная речь, бумажная почта, маргинальные сетевые журналы, «телефонные деревья» и так подходят для создания информационной паутины. Самое главное – это не уровень технической оснащенности, а открытость и горизонтальность структуры. Тем не менее сама концепция Сети подразумевает использование компьютеров.

Множество Мандельброта и его компьютерная графическая модель дают нам наглядное представление о фрактальной вселенной – карты внутри карт внутри карт и т. д., пока хватает вычислительной мощности. Зачем она, эта карта, которая, по сути, стремится к однозначному соответствию фрактальному измерению? Что с ней делать, если не восхищаться ее психоделической элегантностью? Если же вообразить карту информации – картографическую проекцию Сети во всей ее целостности, нам придется включить в нее все свойства хаоса, который уже стал проявляться, например, в параллельной обработке данных, телекоммуникациях, системах электронных платежей, вирусах, хакерских атаках и т. д.

Топографическое представление каждой из этих «областей» хаоса напоминает множество Мандельброта – те же «полуострова», внедренные в карту, спрятанные в карте вплоть до иллюзии «исчезновения». Эти «письмена», часть которых пропущена, часть – написана поверх других таких же, демонстрируют сам процесс компрометации Сети самой себя. Она уже не целостна в самой себе, совершенно не-контролируема. Другими словами, множество Мандельброта или что-то похожее на него, может оказаться полезным в «построении» (во всех смыслах этого слова) контр-Сети, в хаотическом процессе, в процессе «творческой эволюции», как его называл Пригожий. Каждая «катастрофа» в Сети – это силовой узел Паутины, контр-Сети. Сеть разрушается от хаоса, в то время как Паутина процветает благодаря нему[108].

Согдасно Дайсону, эффективность коммуникации зависит не от абсолютной силы сигнала, а от соотношения сигнала и шума. «Ослабление сигналов компенсируют два фактора: во-первых, уменьшение шума по мере остывания вселенной, во-вторых, сужение ширины полосы сигнала по мере сдвига передачи на все более низкие частоты. Благодаря этим компенсирующим факторам конечное количество передаваемой энергии может нести бесконечный объем информации. С течением времени волна сигнала становится все длиннее, а передающие и принимающие антенны должны становиться все больше. Антенны не могут быть едиными структурами, но могут представлять собой цепи небольших резонаторов, расположенные в пространстве. С помощью таких цепей сообщество, прикованное к своему региону, сможет по-прежнему получать извне новые знания и делиться собственными знаниями с сообществами, расположенными в других местах, постоянно расширяя область своего опыта и влияния»[109]. Уральская поэтесса Галина Коркина представляет ландшафт так: «Малюсенький городок N / С тоненькими усиками антенн, / Образующими небесную гать, / Наполеону не брать»[110].

Анатолий Эфрос на одной из встреч со зрителями рассказывал о постановке «Вишневого сада» в Японии, в ходе которой японская сторона пыталась повторить спектакль на своей сцене буквально, с малейшими деталями декорации и актерских жестов. Все реквизиты были привезены и смонтированы, но хозяевам все же чего-то не хватало.

– У вас на сцене в лучах осветительных прожекторов возникало волнующее мерцание, которого у нас почему-то нет. Чем вы его вызываете?

Постепенно выяснилось, что едва ли не главным героем московских постановок, в японском зрительском восприятии, оказалась – сценическая пыль, которой в Японии и быть не может. Здесь возможна только цифровая пыль. Так состоялась сценическая встреча двух цивилизаций, навсегда пылевой и в то время уже почти цифровой.

Бит — это двоичный логарифм вероятности равновероятных событий или сумма произведений вероятности на двоичный логарифм вероятности при равновероятных событиях; см. информационная энтропия. Это базовая единица измерения количества информации, равная количеству информации, содержащемуся в опыте, имеющем два равновероятных исхода. Это тождественно количеству информации в ответе на вопрос, допускающий ответы «да» либо «нет» и никакого другого (то есть такое количество информации, которое позволяет однозначно ответить на поставленный вопрос). Байт (англ, слово byte представляет собой сокращение словосочетания BinarY TErm – «двоичный терм») – единица хранения и обработки цифровой информации. В современных вычислительных системах байт считается равным восьми битам, в этом случае он может принимать одно из 256 (28) различных значений (состояний, кодов). Бит – некий исходный Гамлет, разрывающийся между проблемами быть или не быть и И быть, и не быть. Байт – дважды четыре капитана, уносящих со сцены Гамлета. Писатель Битов и поэт Байтов.

Художник-исследователь Петер Вайбель, куратор последнего Биеналле современного искусства в Москве (2011) не склонен разводить цифровые и аналоговые процессы. «В природе, как правило, существуют лишь аналоговые процессы. Квантификация таких процессов – всегда своего рода дигитализация. Восприятие дневного света является континуальным, непрерывным. Термометр со ртутным столбом – аналоговый прибор (высота столба – нечто аналоговое), тогда как высказывание “Сейчас 27 градусов С” является дигитальным. Рисование – тоже до известной степени аналоговый процесс. Дигитализация означает преобразование аналоговых процессов в мельчайшие дискретные единицы, каковые являются квантифицируемыми, т. е. представимыми посредством чисел (digits = цифры)»[111].

Согласно Вайбелю, основной вопрос цифровой культуры заключается в том, как выглядит машина или система, если наблюдатель действует внутри этой машины или в качестве детали этой системы. Насколько соответсвует наблюдение с точки зрения машины наблюдению изнутри пыли? «Эндо-доступ обозначает рассмотрение мира с позиции внутреннего наблюдателя, относительность наблюдателя мира, а также признание неполноты описания искаженных и искривленных плоскостей одновременности. Электроника предлагает такой “эндо-подход” к миру. Поэтому настоящее электронное искусство исходит не из пространства классической физики, не из природного пространства классической физики, не из природного пространства, не из пространства восприятия, а из пространства эндофизики, из экспериментов со “слепым зрением”, из симуляции, из виртуальности. Скульптура, укорененная в пространстве XIX в., исходит из непрерывности, из человеческого тела, из полной видимости. Наоборот, современное пространственное искусство исходит из нелокальных феноменов, из машины и из “вывихнутых” объектов, из языка, из нематериальной формы волны, из чисел, из искаженных и искривленных слоев пространства, из относительности наблюдателя… Новое пространство электронного мира уже не отделяет внешние пространства от внутренних. Однако в этом пространстве они предстают перфорированными, дискретно переплетенными. Пространство внутреннего наблюдателя, эндо-пространство, обладает и второй, экзо-объективной стороной. Пространство же внешнего наблюдателя имеет вторую, экзо– и эндо-, как продукт относительности наблюдателя мира, всякий раз вращают внешние пространства во внутренних, и наоборот»[112]. Эндо-протезирование и распыление.

Имея на руках хорошо сконструированный, при этом фонетический, а не слоговый, алфавит (то есть такой, в котором буквы обозначали отдельные звуки, а не слова или понятия), древние греки создали философию и другие базовые науки, ставшие, в свою очередь, <грамматикой> мысли. Замена уха на глаз в качестве основного средства лингвистического восприятия произвела радикальный переворот в понимании мира. Создание и существование империй стало возможным только с развитием письменности. Теперь можно стало передавать информацию, например приказы, на действительно большие расстояния, что, в свою очередь, привело к исчезновению городов-государств. Интересно, что спад производства папируса в годы правления последних римских императоров многими историками считается важнейшей причиной упадка Римской империи. Даже письменная информация имеет пределы[113]. Оказавшийся нерешаемым парадокс СССР – пыли много, а информации и, в частности, книг мало.

Авторы «Ыетократии» Александр Бард и Ян Зодерквист усматривают два таких основных направления философской мысли Запада – мобилистическое и тоталистическое. Например, философия Гераклита (мобилиста, по нашей классификации) вдохновила тоталиста Платона, ученика тоталиста Сократа, на его фундаментальную концепцию мира идей. Тоталистическая традиция характеризуется созданием великой системы: желанием выявить единственную теорию для всеобъемлющего объяснения жизни и истории. В китайской мысли эквивалентом этого мировоззрения является конфуцианство. Сократ, Платон и Аристотель были центральными фигурами тоталистической традиции, которая доминировала в Западном мире, их идеи были развиты создателями великих систем от Декарта и Канта до Гегеля и утописта Маркса. Христианское учение, вкупе с политической идеологией капитализма, также принадлежали к этой группе. Церковь и государство, в том виде, в котором они получили развитие в нашей цивилизации, следует считать тоталистическими институтами[114].

Тоталистическая мысль базируется на понятии неделимого субъекта. Философские правила аксиоматичны и воспринимаются как данность. Понятие ego – основной строительный блок этой системы. Подразумевается, что все мироздание вращается вокруг ego, подобно тому, как Луна вращается вокруг Земли. Мышление автономно и пытается осветить и рассмотреть существование, исходя из фундаментальной предпосылки.

Вопрос – это способ, ответ – это истина, истина есть цель; мир, в котором на все вопросы есть ответы, является совершенным, цельным (от англ, totality), утопией, ставшей манифестом. Платон утверждал, что эта утопия уже существует, и что она даже более реальна, чем воспринимаемая, как нам думается, реальность, хотя на самом деле она лишь бледная имитация гиперреального мира идей. Изначально подлинно существуют идеи, они непостижимы; тогда как вещи, которые мы постигаем, – лишь плохие копии. Христианство также присоединилось к этой концепции, хотя в его случае связь с истинной реальностью более проблематична. Утопия существует, но не здесь и не сейчас. Христианская утопия частью представляет собой потерянный рай, но также и грядущее небесное блаженство: мир до грехопадения, и мир после Судного дня. В этом смысле, когда христианство обращается к будущему, оно одновременно обращается и к прошлому в безотчетном стремлении вернуть то, что уже когда-то существовало.

Жизнь есть процесс движения в заданном направлении, с известным началом и предсказуемым будущим. Это означает, что настоящее есть нечто второстепенное: гораздо более интересны точка начала в прошлом и конечная точка в будущем. «Утопия, эта тоталистская мечта во всех своих проявлениях, стала главной мишенью мобилистов. Утопия считается явным инструментом власти, требующим от человека полного подчинения и ограничивающим его в свободном мышлении и полнокровной жизни в настоящем. В обмен на его свободу в более или менее отдаленном будущем человеку обещана награда. Он обменивает свою свободу на прогресс и надежду на участие в грядущей утопии»[115].

Ницше, затем Делёз представляли бытие как постоянный конфликт разнонаправленных сил; их равновесие также динамично, Делёза особенно интересовали различия между этими силами. Из точки, в которой возникает это различие (Делёз назвал её точкой неравномерности), оно продолжает беспрепятственно распространяться, одновременно являясь причиной возникновения новых различий.

Фундаментальная разница между нетократией и консьюмта-риатом, новыми классами цифрового общества, состоит в том, что первая контролирует производство собственных желаний, в то время как второй подчиняется указаниям первой. Что отличает нетократов, так это потребление: намеренно эксклюзивное, минималистское и совершенно свободное от указаний. Нето-краты путешествуют в места, не разработанные туристической индустрией, слушают музыку, которую не производят фирмы звукозаписи, пользуются веб-сайтами, которые не только не содержат рекламу, но и не рекламируют свое собственное существование, и потребляют товары и услуги, которые не упоминаются в медиа и потому не известны широким массам. Этот стиль жизни невозможно зафиксировать: он всегда будет претерпевать постоянные изменения. Когда нечто уже испробовано и не имеет первоначальной ценности, это всегда можно отдать на потребу толпе с помощью той же рекламы – и это далее принесет свою экономическую выгоду.

Слово дискретно, но склонный к аналогиям взгляд поэта Сергея Новикова отмечает приметы исчезновение своего поколения в глобальном пылесосе, точечно отразившегося в различных случайных медиа, от наскального рисунка до отражения в стакане или витрине. Пыль тоже обречена, и аналогия обрывается в самой себе, как и наш рассказ.

Мы в Ялте сойдемся промозглой,
где, косо раздвинув туман,
системой ветвей кровеносной
полнеба объемлет платан.
За стеклами – свет позлащенный,
На улице – хлад до костей…
Буфетчица с кошкой ученой
приветит продрогших гостей.
Мы спутаем время – не место,
Стекляшка забытая, – ах!—
чтоб снова прекрасно и тесно
толпиться в твоих зеркалах.
Всего – то полшага и через
какой – то дремотный порог,
чтоб снова таинственный херес
мерцал на столе, как цветок.
Чтоб снова усильем зеркальным
Собрать в неминуемый круг
Навечно! – рисунком наскальным
Невечных друзей и подруг.
Отсюда сквозь ветер и воду
пространства дождливого сплошь,
скажи, ты из них хоть кого – то
за дальним столом узнаешь?
И, если узнаешь, – печально
запомни, пока не смела
буфетчица с мути зеркальной
их лица, как пыль со стекла.

Самосозидания: экран и дизайн головного мозга

Коммуникация в той или иной степени динамична и, вследствие этого, потенциально конфликтна. «Драка всегда оставляет неприятный осадок, привкус, так сказать, поспешной интимности, и, независимо от того, что нападал-то не он, у Ульриха было такое чувство, что он вел себя неподобающим образом» – так Роберт Музиль описывал один из моментов саморефлексии героя своего романа «Человек без свойств».

Как будто бы отталкиваясь от творчества Музиля, суть которого литературовед сводит к дневниковой записи автора: «Попытки найти другого человека»[116], Ю. Хабермас различает действие, направленное на успех, и действие для достижения понимания. Успех оценивается относительно положения дел, которые являются вмешательством в мир с определенными целями. Достижение понимания – это интегративный процесс, с помощью которого его участники ищут согласие в ходе собственного взаимодействия друг с другом[117]. Хабермас не стремится показать аналитические различия между всеми типами действия, поскольку на практике они могут сочетаться и только сами участники коммуникации могут понять, на что оно ориентировано (на успех или достижение понимания). Кроме того, типы различаются их ориентацией на результат, поэтому коммуникативное действие отличается от просто беседы, танца, музыки, живописи, поскольку является инструментом для координации действий человека[118] [14, с. 43].

Американская поп-звезда Мадонна представила клип на сингл (как называется грампластинка, на каждой стороне которой размещена только одна музыкальная композиция) Living For Love («Жить ради любви») из своего нового альбома Rebel Heart («Мятежное сердце»). Певица примерила элегантный и страстный образ матадора в процессе борьбы с танцующими мускулистыми минотаврами. Жакет из красного шелкового бархата с ручной вышивкой и укороченные брюки с лампасами для певицы создала набирающая популярность российский модельер Ульяна Сергеенко, работающая в ретростиле Russian Lady, как это назвали на Западе. Завершался ролик цитатой из книги «Так говорил Заратустра» философа Фридриха Ницше: «Ибо человек – самое жестокое из всех животных. Во время трагедий, боя быков и распятий он до сих пор лучше всего чувствовал себя на земле; и когда он нашел себе ад, то ад сделался его небом на земле» [119]. Так воплотилась мечта самого философа о танцующих (и поющих) идеях самосозидания-самовыворачи-вания. Такие формы приобрёл и посыл философа, что человек – это нечто, что следует преодолеть.

Впрочем, что касается Мадонны, здесь все же не мысль танцует, а скорее танец мыслит как может, комбинирует и транзистирует. В смысле транзистологии. Но как выглядит дизайн головного мозга в своей функциональности?

Интеллектуальная история человечества накопила солидный багаж визуальных метафор, многие из которых могут использоваться в качестве составных элементов современного визуального мышления. Древнегреческий философ Парменид в качестве описания предельных сущностей бытия выбрал модель шара, вследствие чего античная философия в момент своего становления предстает в образе игры в бильярд с участием шарообразного бога учителя Парменида Ксенофана и шарообразного бытия как такового самого Парменида. Ум и душа как два зеркала умопостигаемой реальности, во взаимных отражениях которых возникают различные чувственные образы познания, – так Плотин подводил визуальные итоги античной философии[120].

Что касается индийского мышления – известны не лишенные юмора барельефы, изображающие аскезу Бхагиратхи, медитирующей, стоя на одной ноге, рядом с которой изображена кошка в аналогичной позе, тоже вступающая на «путь духовности», зачаровывая мышей. Сюда А.В. Макулин добавляет так называемых «Трех обезьян», закрывающих лапами глаза, уши и рот, что выражает буддистскую идею отрицания неистинного: «не вижу, не слышу и ничего не говорю о зле», одновременно отсылая к высказыванию Конфуция: «Не смотри на то, что чуждо ритуалу, Не внемли тому, что чуждо ритуалу, Не говори того, что чуждо ритуалу…» [121].

В китайской живописи популярен сюжет, в котором три мыслителя – Будда, Конфуций и Лао-цзы – испытывают на вкус – уксус. Попробовав продукт, Будда объявил его горьким, Конфуций – кислым, а Лао-Цзы – сладким. Сцена в аллегорической форме отражает отношение трех мыслителей к жизни – Будда пессимистично считал жизнь более горькой, чем она есть на самом деле, Конфуций реалистично констатировал факт как таковой, и лишь Лао-цзы обычно противоречил бытующим оценкам. «Решающий фактор своеобразия китайской мысли – это пространственно-образные стратегии визуального мышления, запечатленные изначально никто / идеографическим характером китайской письменности»[122]. Иероглиф – пространственное движение во всех стороны и одновременно во внутрь.

Повышается степень наглядности в науке и философии Нового времени, отчасти благодаря Р. Декарту, породившему своей геометрической системой координат образ познания как урока перед учебной доской. Параллельно возникает «Лестница Восхождения и Нисхождения» Р. Луллия, на которую вдруг при очень пристальном разглядывании врываются три мушкетера, сражающиеся с гвардейцами кардинала. Через много лет теоретики изобретательской деятельности заявят, что «три мушкетера» – схема идеального творческого коллектива (генератор идей, эрудит, критик и исполнитель) [123].

Трактат «Око и дух» М. Мерло-Понти накладывается, с одной стороны, на картину «Глаз» Р. Магритта, с другой – на рассказ С. Кржижановского «В зрачке», констатируя следующее: «Видение – это не один из модусов мышления или наличного бытия «для себя»: это данная мне способность быть вне самого себя, изнутри участвовать в артикуляции Бытия, и мое «я» завершается и замыкается на себе только посредством этого выхода вовне»[124]. Обратим внимание, что Мерло-Понти использует термин видение, обходясь без понятия визуализация. Синонимом видения скорее может быть – созерцание. Визуальное мышление (от лат. visualis) – это видение разных, а не только текущих модусов пространства и времени, это способ творческого мышления, направленного на решение проблемных задач. Это особая умственная деятельность, основанная на интеллектуальном оперировании картинами, фотографиями, пространственно-структурированными схемами и графами, ментальными картами и иными когнитивными структурами. Видение – это, скажем, наблюдение за ветром, визуализация – это создание искусственного ветра при помощи веера или вентилятора. Все это вполне соответствует иероглифической схеме языка и мышления, о чем пойдет речь ниже.

Визуальный поворот, подчеркивает А. Уайтхед, не мог произойти изнутри самого мышления: «Причина, по которой мы оказались на более высоком уровне воображения, заключается не в том, что наше воображение стало лучше, а в том, что мы имеем гораздо более совершенные приборы»[125]. Важнейшим из таких «приборов» в контексте визуального поворота стало кино.

Каков дизайн головного мозга на экранной плоскости? Размышляя об этом, Б. Гройс отмечает, что в разных фильмах не раз делались попытки показать на экране саму фигуру мыслителя в процессе размышлений. Ясно, что в принципе таковой должен сидеть и думать. Но такой подход противоречит самой динамичной природе кино, где смысл заключается в том, чтобы двигаться с максимально возможной скоростью, чаще с помощью самых современных средств передвижения, и при этом метко стрелять.

В свое время в книге «Поэтика предвосхищения: Россия сквозь призму литературы, литература сквозь призму культурологии» (М.: КМК, 2011) мы ставили вопрос о предвосхищающе-предотвращающей функции литературы. В разговоре о природе кино на первый план выходит динамика предвосхищения, сущность которой определяется через противоречие между возможным и действительным. Образ предвосхищения опосредствует две противоположности, объединяя в себе возможное и действительное.

По мнению Б. Гройса, первым шагом к изображению мысли философа стали кун-фу фильмы. Мыслители кун-фу утверждают: у того, кто овладел искусством кун-фу, мысль совпадает с движениями, а движения неотделимо от мысли. «Он движется так, как он мыслит и мыслит так, как движется. Его жест – это его мысли, а его мысли – это его жест. Король кун-фу, абсолютный мастер – это человек, у которого нет чувств, нет переживаний, у которого есть только движения мысли, и движения мысли – это движения тела. Так что первая попытка изобразить мыслителя в фильме происходит в фильмах кун-фу. Полагаю, это очень важный сдвиг в истории европейского кино, потому что до сих пор воплощённый Логос либо висел на кресте неподвижно, либо сидел в роденовской форме человека, отдыхающего после фитнеса»[126].

Сам принцип приведения в движение как основное орудие фильма, кино как таковое, означает негацию, повсеместное разрушение, тотальное убиение всех присутствующих ради конечного торжества той или иной идеи. Обычно правом сказать что-то нетривиальное и умное в американских фильмах наделяется киллер-профессионал. При этом вынужденный убийца из страсти ничего по-настоящему глубокого сказать не может. Вот подтверждение тому, что только абсолютное движение, абсолютное разрушение и абсолютное приведение в движение чего угодно оправдывает на экране именно философское высказывание, диалектическую сущность философии.

Самый же философский из призов пока заслуживает любимый фильм Славоя Жижека «Матрица», в котором узнает себя практически любая теоретическая концепция. Сами авторы, как установлено, внимательно читали Лакана. Приверженцы Франкфуртской школы увидели в «Матрице» «экстраполированное воплощение Kulturindustrie, отчужденно-овеществленную социальную Субстанцию (Капитал), воспринимаемую непосредственно, колонизирующую нашу внутреннюю жизнь, использующую нас в качестве источника энергии; сторонники New Age видят в ней источник размышлений о том, что наш мир – это только мираж, порожденный всемирным Разумом, который воплотился во Всемирной паутине…».

Разум воплотился в паутине, идеально совпавшей с нелинейной природной мышления. Среди философских предтеч «Матрицы» автор знаменитого эссе «Орнамент и преступление» Адольф Лоос, который в области архитектуры был тем же, кем А. Шенберг был в музыке, Л. Витгенштейн – в философии, а Карл Краус – в журналистике, яростно изгоняя из своей дисциплины все нечистое и наносное. В частности, он считал орнаментальный дизайн арнуво эротичным и вырожденческим, противоречащим правильному развитию цивилизации, которая должна двигаться по пути сублимации, более четкого проведения границ и еще большей чистоты. Отсюда его прогноз, что с развитием культуры орнамент на предметах обихода будет постепенно исчезать, и, наконец, пресловутое объединение «орнамента и преступления»[127].

По мнению теоретика современного искусства Хэла Фостера, название книги которого – «Дизайн и преступление» – не случайно перекликается с названием отмечено выше эссе, дизайн – пораженческое искусство без заложенного внутри смысла или Духа времени, архитектура, которая возникает просто для того, чтобы, вопреки функциональности и идейному капиталу объекта, поражать своей экзотичностью и пышными формами (здесь основной целью его атаки становится Музей Гуггенхайма в Бильбао, на который урбанисты посмотрели бы совсем в другом ключе), а также общий идейный разброд, потеря середины, угроза окончательного отчуждения истории и рассудка от творческого и мыслительного процесса. «Сегодня не нужно несметных богатств, чтобы стать дизайнером или даже объектом дизайна – неважно, идет ли речь о вашем доме, бизнесе, обвисшей коже на лице (дизайнерская хирургия), заторможенной психике (дизайнерские наркотики), исторической памяти (дизайнерские музеи) или будущем вашей ДНК (дизайнерские дети)»[128].

Кунг-фу дизайна – это тотальное произведение искусства, которое не просто объединяет архитектуру, искусство и ремесло, но смешивает субъект и объект. Начав с ослабления границ между архитектурной и информацией, дизайн внедряет универсальную семантизацию окружения, в которой все становится предметом исчисления функций и значений. Это тотальная функциональность и тотальная семиургия. Существующие на сегодняшний день предметы дизайна группируются в более обширные области, объекты дизайна, которыми могут стать и разные новые изделия, ансамбли, комплексы, системы в любой сфере жизнедеятельности общества. В качестве этих объектов выступают всеохватывающие категории: образы, функции, строения и структуры, технологические формы, эстетические ценности.

Ж. Бодрийр полагал, что политическая экономия знака подразумевает взаимопреобразование структур товара и знака, т. е. их совместное существование в качестве единой сущности – товаров-образов, имеющих знаковую меновую стоимость[129]. Дизайн в первую очередь связан с желанием, но сегодня это желание парадоксальным образом кажется бессубъектным или, по крайней мере, в нем отсутствует какой-либо элемент нехватки. Можно сказать, что дизайн формирует новый тип нарциссизма, связанный исключительно с образом и не имеющий внутреннего измерения – апофеоз субъекта, чреватый его же исчезновением. Поединок образа и знака замыкается в самом себе.

Теперь для запуска медиамашины не требуется никакого индивидуального художественного вмешательства, никакого индивидуального художественного решения. «Современные массмедиа стали самой большой и мощной машиной по производству образов, намного превосходящей по масштабу и эффективности современную художественную систему. Нас постоянно кормят изображениями войны, террора и всевозможных катастроф, причем уровень производства и распространения этих образов оставляет далеко позади художника с его кустарными техниками. Если же художник выходит за пределы художественной системы, то и сам начинает функционировать так же, как эти политики, спортсмены, террористы, кинозвезды и другие крупные и мелкие знаменитости: его действия начинают освещать медиа. Иначе говоря, художник сам становится произведением искусства. Переход из художественной системы в политическую возможен, но он представляет собой в первую очередь изменение позиции художника по отношению к процессу производства образов»[130]. Художник перестает быть производителем образов и вместо этого становится образом. Эту трансформацию заметил еще Фридрих Ницше, сказавший, что лучше быть художественным произведением, чем художником («Рождение трагедии из духа музыки»). Однако перспектива стать произведением искусства доставляет, безусловно, не только удовольствие, но и порождает тревогу вследствие постоянной доступности взгляду другого – взгляду медиа, играющих роль сверххудожника.

Б. Гройс опознает тревогу самодизайна, которая заставляет художника – как и любого, кто попадает в зону внимания медиа, – сталкиваться с образом самого себя, исправлять, менять, переделывать или опровергать его. Любой вид дизайна, в том числе самодизайн, чаще всего оказывается под подозрением, что он больше скрывает, нежели показывает. При этом эстетизация политики интерпретируется как способ замещать политический месседж визуальными эффектами, а реальные проблемы – созданием поверхностного имиджа. Но проблемы постоянно меняются – а имидж остается. Человек легко становится заложником своего имиджа. И его политические убеждения легко можно осмеять, представив их лишь как часть самодизайна.

В модернизме производство искренности действовало как способ редукции дизайна. Целью было создать пустое, незаполненное пространство, устранить дизайн, практикуя тем самым «нулевой дизайн». Так и художественный авангард надеялся создать свободные от дизайна области, которые воспринимались бы как зоны искренности и доверия. Иначе говоря, люди ждут момента искренности, когда сформированная дизайном поверхность даст трещину и можно будет увидеть, что скрыто внутри. Нуль-дизайн – это попытка искусственного создания такой трещины на поверхности. Он обеспечивает зрителю просвет, пустой участок поверхности, сквозь который зритель должен увидеть вещи в их подлинном обличье. Возникает медиальная структура, внутри которой иконоклазм (иконоборчество) является методом порождения иконы же, продуктивным, и даже единственным.


«Дизайн стал источником практически бесперебойного круговорота производства и потребления, почти не оставив “простора” для чего-либо иного»[131]. В дизайне отсутствует элемент нехватки, получается, что «машина ест человека», авангардный проект совмещения жизни с искусством сделал поворот на 180 градусов и намертво затянул удавку консьюмеризма на наших шеях. Если попытаться объяснить это на более банальном примере – представьте, что вы оказались в квартире своих зажиточных друзей, которые уставили книжные полки богатыми и красивыми изданиями, так и не прочитав ни одного из них до конца. Ансамбль напыщенных книг отражает их в выгодном свете – чисто дизайнерское решение.

В последнее время широко используется понятие «институциональный дизайн». Семантика слова «дизайн» (от англ. design) разнообразна и может выражаться в таких значениях, как замысел, план, проект, планирование, конструкция и модель. Под институциональным дизайном можно понимать определенный набор, внутреннее сочетание и структурирование политических институтов, при котором отдельно взятая политическая система во внешней среде получает законченное выражение и воспринимается как единое целое. В этом смысле понятия «институциональный дизайн», «институциональная модель» и «институциональная конструкция» выступают в качестве синонимов.

При использовании понятия «политическая система общества» мы будем под последней понимать «целостную, упорядоченную совокупность политических институтов, политических ролей, отношений, процессов, принципов политической организации общества, подчиненных политическим, социальным, юридическим, идеологическим, культурным нормам, историческим традициям и установкам политического режима конкретного общества»[132].

Основными глобальными тенденциями в новейшее время стали демократизация (в политической сфере) и либерализация (в сфере экономики). Данные процессы явились следствием таких глубоких изменений как кризис тоталитарных и авторитарных политических режимов, демократизация политических систем и развитие наций. Процессы поставторитарной трансформации, проходящие с конца XX века, стали новым явлением в политической жизни всего международного сообщества. И этот переход, и связанные с ним социальные и политические изменения стали рождать новый класс проблем, обусловленных крушением авторитарных, и в частности, коммунистических режимов. Эти процессы пытается объяснить концепция «политической транзитологии».

Если, как утверждал Бодрийяр, первая промышленная революция сформировала поле политической экономии, рациональной теории материального производства, то вторая промышленная революция, стиль которой был выработан Баухаузом, распространила «систему меновой стоимости на всю область знаков, форм и предметов». Качественный скачок от политической экономии товара к «политической экономии знака», в рамках которой структуры товара и знака взаимопреобразовы-вали друг друга, сделали возможной совместную циркуляцию в качестве единой сущности – товаров-образов, обладающих «знаковой меновой стоимостью». Проект, ставящий целью воссоединение жизни и искусства и в разных вариантах поддерживавшийся представителями ар-нуво, Баухауза и многих других движений, в итоге оказался реализован – но в согласии со спектакулярными требованиями культурной индустрии, а не с освободительными амбициями авангарда [133]. И в наше время главной формой этого искаженного воссоединения стал дизайн.

Дизайн, как и экономика, этически нейтрален, но не снимается и вопрос об «ответственности форм», о которой пишет Р. Барт[134]. В сфере дальнейшего программного обеспечения различных сфер современного бытия, включая дизайн, возникает терминологическая пара – апгрейд (upgrade, обновление или замена оборудования или программного наполнения на более функциональный или более современный продукт), и даунгрейт (downgrade, обратная апгрейду деятельность, в ходе которой сознательно устанавливается старое «железо» либо более ранние версии программ, если аппаратная или программная составляющая новой системы не способна успешно работать с уже имеющейся аппаратной или программной инфраструктурой пользователя). Неожиданным образом эта пара ложится на вечную российскую дихотомию модернизации – традиционализма.

Даунгрейд, как и апгрейд, требует ответственного подхода, поскольку, как и в случае с апгрейдом, от результата даунгрейда зависит комфорт пользователя и результаты его работы. Даунгрейд можно проводить самостоятельно, а можно доверить профессионалам. В дизайнерском остатке – комфорт пользователя.

Таково на сегодняшний день понимание «ответственности форм» в контексте логики визуального мышления и новой, иероглифически мерцающей субъективности. Мы бы определили её, в свете всего сказанного выше, как селф-субъективность. Немаловажной задачей на пути дальнейшего постижения данного состояния является понимание того, насколько органично описанные элементы и механизмы адаптируются к динамической картине текущих философских построений, стимулируя их динамику.

Машина грёз и хроник: от «Хроники ереванских дней» Фрунзе Довлатяна до «Хроники хищных городов» Кристиана Риверса в контексте визуализации городского текста

Текст культуры (супертекст) представляет собой последовательное развитие той или иной темы на основе определенных смысловых и стилистических «ядерных» констант, предусматривающих постоянное «самоцитирование» и даже самозамыкание в «концентрическом круге самоанализа»[135]. С данным понятием корреспондирует постмодернисткая метафора «машина письма», относящаяся к бытию и производству текстов всех уровней. Для функционирования кинематографа мы предлагаем применить образ «машины грез», ранее использовавшийся в экспериментальном искусстве[136].

Итак, «машина письма» самоцитируется, кинематографическая «машина грез» перспективно грезит о самой себе. С. Эйзенштейн, сравнивал кинокадр с иероглифом японской пиктографии, соответственно разрабатывая концепцию иероглифического кинописьма; Ю. Лотман подходил к фильму как к знаковой системе в динамике; Умберто Эко занимался декодированием киноязыка с семиотических позиций и его членением на фигуры, знаки, киноформы, а М. Ямпольский вместе с многими отечественными киноведами прочитывал фильм как художественный текст во всем богатстве ассоциативных и интертекстуальных связей[137]. В любом случае конститутивным признаком кинотекста является коллективный идифференцированный функционально автор, то есть, в случае городского кинотекста– сам город.

Искусство кино было порождено городом. В свою очередь, город обрел себя на экране, вступая в свои права и обязанности по отношению к искусству кино. «Кино же обнаруживало для себя полное совпадение темпа в движении авантюрной фильмы и городской улицы, – писал И. Трауберг, заданный познавательный уровень кино, урбанистики которого сопоставим, при всей компактности, со значением современных его деятельности работ Н. Анцыферова, ставших предтечами теории городского текста в литературе. – Люди одинаково суетились, одинаково мало переживали, мало говорили и много двигались и в фильме, и на улице. Родственные отношения давали себя знать. Кино исполняло свой долг перед городом, создавшим кино…»[138]. С другой стороны, И. Трауберг стал предтечей Ф. Джеймисона по части «геополитической эстетики» кино как взаимодействия холистского «всевидящего ока» и «взгляда червя»[139]. И это вполне соотносится с основными параметрами Петербургского текста как исследовательской матрицы концептуализации текстов культуры, в частности, локальных текстов, до городских кинотекстов включительно (всевидящий Медный всадник, «тяжело-звонкое» скаканье которого слышно и в гулких коридорах надзорной башни Бентама[140], – и «маленький человек»). К этому сюжету мы еще вернемся ниже.

Развитие кинематографа в начале XX века и в США, и в России сопровождалось переселением киноинтриги с бескрайних просторов «Дикого Запада» или «Востока» на городские улицы (площади, крыши, чердаки, подвалы). После «воли» экран стал насыщаться «покоем» и чувствами. Городской фон стал одухотворять экран, создавая зоны замедления городских хронотопов посредством системы оппозиций, через гендерные, социальные и расовые картографии[141], на фоне общей динамичной природы кино. Через призму урбанистики и социологии городской кинематограф исследуется в книгах Б. Меннель «Города и кино»[142] и В. Эверет «Переосмысление пространства и места в европейском кино»[143]. Это предопределило логику выбор материала для дальнейших рассуждений.

В личном исследовательском пространстве автора этих строк прецедентной единицей кинотекста стал фильм Фрунзе Довлатяна «Хроника Ереванских дней» (1972). С первых же кадров главным героем этого первого советского экзистенциалистского фильма, как он был определен в критике, для меня стал не столько главный герой архивариус Армен (в исполнении Хорена Абрамяна), сколько сам город. Именно он заворожил меня с первых кадров, постепенно проступая вместе с перемещениями персонажей в утреннем рассвете на фоне горы Арарат под печально-тревожную музыку А. Тертеряна.

Здесь, конечно, не место подробно напоминать сюжет фильма, который начинает разворачиваться, когда на улицах появляется красный «запорожец» с героем фильма за рулем, следующим на службу, чтобы вступить на свою вахту памяти. Это происходит не в Матендаране, а в обычном районном архиве гражданских состояний, в котором толпы посетителей пытаются выбить справки, способствующие установлению истинных родительских прав или справедливой пенсии. Но и при столь будничных заботах возникают вопросы глобального масштаба. Как добиться равновесия сохранения и позитивного функционирования памяти в дне сегодняшнем (сегодняшнем по-тогдашнему)? Герой не раз оказывается перед гамлетовским выбором личного вмешательства в проблемы временных вывихов. Лучшей современной иллюстрацией искомого равновесного состояния является инсталляция Сергея Параджанова «Ромул и Рем» при всей сравнительной молодости древнеримской цивилизации по сравнению с армянской (но о посещении музея режиссера и художника чуть позже).

Все сюжетные повороты фильма органично вписываются в то или иное городское пространство – площадь, перекресток, подъезд. Город как общий образ складывается из отдельных персонажей-домов, каждый из которых что-то из себя представляет в разное время суток, днем живописно, ночью графически. Фильм и город время от времени цитируют сами себя и друг друга – посредством медиализирующего фактора, документа, третьего, собирательного в рассуждениях и конкретизирующегося в конкретных ситуациях, героя фильма.

Как по этому поводу пишет М. Ямпольский, письменность возникает как хранитель памяти, и то же самое можно отнести и к иным формам долговременной фиксации текстов. Поэтому письменность, в самом широком смысле этого слова, актуализирует проблему закрепления традиции[144]. Аналогичным образом рассматривая этот вопрос, Ю.М. Лотман приходит к выводу с фундаментальными последствиями для общего понимания истории и культуры: «Для того, чтобы письменность сделалась необходимой, требуется нестабильность исторических условий, динамизм и непредсказуемость обстоятельств и потребность в разнообразных семиотических переводах, возникающая при частых и длительных контактах с иноэтнической средой»[145]. Иначе говоря, сама потребность в закреплении памяти

возникает в ситуации повышенной нестабильности, динамичности культуры, в ситуации возрастающей установки на культурную инновацию. Современная культура, умножая формы фиксации текста, одновременно постоянно ищет новизны. Новое и традиционное входят в динамический сплав, который в значительной степени оказывается ответственным за производство новых смыслов. По сути дела, производство смысла заключено в этой «борьбе» памяти и ее преодоления.

Вот и в «Хронике Ереванских дней» история вводится в структуру кинотекста как смыслообразующий элемент. Герой сжигает служебный документ в отчаянном порыве помощь просителям сохранить им неродного, но сына (за что следует понижение в должности). А в одном из его снов лист восстанавливается из пепла – на фоне масштабной и разрушительной архивной войны, вызванной исходным волевым вмешательством в естественный ход вещей. Кино может запустить сюжет в обратном направлении как былыми аналоговыми (пленка), так и современными цифровыми технологиями, но любые вмешательства в память взрывоопасны. В свое время Аркадий Аверченко написал рассказ «Фокус великого кино» – как киномеханик случайно запустил кинохронику в обратном направлении, так что возникла иллюзия обратного течения самой истории[146]. Рассказ этот стал установочным для трактовки кинотекста примерно в той же степени, как рассказ Борхеса «Аналитический язык Джона Уилсона» для познавательных сущностей Мишеля Фуко, как он это подробно описал в начале своей книги «Слова и вещи»[147].

События в фильме чаще разворачиваются в гранитной, относительно темной, смягчающей солнечные потоки части города, порой расцветая розовым туфом. И в задействованных в сюжете ереванских дней на пути героя возникают две женщины – гранитная, в которой он при деловой встрече узнает младшую соученицу по школе и с которой у него стремительно разворачиваются скульптурно-любовные отношения, и туфовая. Последняя лишь дважды мелькает – в реанимации, куда он, наведавшись к другу-врачу, становится случайным свидетелем смерти её возлюбленного, и в завершение, когда она, уже успокоившаяся и беспечная, проходит мимо с мороженым в руке, оказавшись предвестницей его скорой смерти от сердечного приступа в следующей сцене, в тот момент, когда он натолкнулся на группу играющих в войну детей.

Ну, и в самом конце на горизонте опять является Арарат. Арарат и Матендаран, который тоже однажды послужить визуальной рамкой для героя – два полюса Еревана как городского текста.

Воспроизвел бы я все эти впечатления, если бы не случилась недавняя поездка в Ереван? «Я столь же равнодушно ехал мимо Казбека, как некогда плыл мимо Чатырдага», – писал Пушкин в «Путешествии в Арзрум во время похода в 1829 году»[148], предощущая встречу с Араратом, пусть поначалу и мнимым («подмененным» Арагацем). Я считывал эти пейзажные реалии с борта самолета Москва – Ереван при виде Казбека сверху. Конечно, я стал пытаться сделать селфи, но соседка-армянка вызвалась мне помочь, взяв на себя функции фотографини.

В промежутке прошедших десятилетий были учеба в Литературном институте и дружба с соучеником, писателем и кинорежиссером Эдуардом Вирапяном, внешне напомнившем мне, хотя и меньшего роста, героя «Хроники». После окончания института у нас возникали волны переписки. По моему заказу, он писал на открытках с обязательным присутствием в том или ином виде Арарата. Мы занимались как будто бы разными вещами. Он писал притчи, лишь некоторые из которых присутствуют в интернете, снимал фильмы, которые пока не довелось увидеть, объездил весь мир, включая страны Борхеса и Кузее. (Иногда неразличимым общим списком его соединяют с младшим братом, кинорежиссером и актером Эдгаром Вирапяном). Я же стал кадром города как текста, разрабатывая концепцию культуры как суммы и системы локальных текстов. Сначала вышла книга «Крымский текст в русской литературе» (СПб.: Алетейя, 2003), а через десять лет «Московский текст» (М.: Вече, Русский импульс, 2013). В промежутке регион прошел и через состояние настоящей «архивной войны».

Я приехал в Ереван, чтобы в Ереванском государственном университете языков и социальных наук им. В.Я. Брюсова на XIV Международном форуме «Диалог языков и культур в XXI веке» (21–24.11.2018) выступить с докладом «“Перевод пространств“: Как Казбек замещал у Пушкина Чатырдаг, а Арарат – Карадаг».

В свободное время посещал музеи – Музей русского искусства (со знакомством с его директором Марине Мкртчян), Национальная галерея, Музей современного искусства, Музей Сергея Параджанова, Дом-музей Сарьяна. Знатокам города легко представить проделанный мною круг. Иногда он перемежался предвыборными митингами с национальными танцами. Ереван легко читается ногами, в промежутке между просмотрами. Всем известно трепетное отношение здесь к истории, но я бы сделал акцент на Медиа-Ереване. Для свободного посещения любого музея достаточно иметь какое-либо удостоверение, подтверждающее какую-то принадлежность к прессе.

Напишу ли я когда-нибудь большую работу по Ереванскому тексту, аналогичную тем, что уже написаны по Крымскому и Московскому текстам? Я продолжаю читать Ереван как текст, а Ереван читает меня. В качестве иллюстрации «машины грёзы» теперь предстает, конечно, отнюдь не «Запорожец». Современным кинопределом автономного плавания феномена города теперь предстают «Хроники хищных городов». И на этом фоне в качестве подтверждения продолжения нашего исходного диалога приведу нынешний ереванский отзыв Эдуарда Вирапяна о моем «Московском тексте»:

«Никто так увлеченно не писал в письме как Иван Грозный и не важно, что действия Курбского принудили его заняться этим. На этот момент захвачен твоим московским текстом. Еще не зная, о чем книга – как я мог так ошибиться, предположив о чем; вспомнил? За моей спиной возникла тень Лихачева, желающего тоже ознакомиться с текстом, над которым я сейчас, ведь и для него прошлая Русь представлялась объектом, в котором он хорошо разбирался.

– Уступите чтение мне, – сказал он с присущей ему деликатностью, – я не могу здесь долго оставаться, мне надо возвращаться туда откуда я пришел. Конечно, я уступил ему, сейчас книгу читает он, а я думаю о беспрецендентом факте в истории: эмоциональных письмах русского царя изменнику. Правильнее было бы развесить их по всей Москве, хотя бы на недельку, чтоб ни у кого не оставалось сомнений, что время таких дел давно кончилось в России и оно не будет вновь востребовано, если потребуется иметь русское слово в обороне и нападении, а сейчас вряд ли не такое время. Я давно хотел написать рассказ о взаимоотношениях Грозного и Курбского, причину не мог для себя найти, знакомство с Московским текстом создало причину, еще нет заглавия, но сюжет родился: однажды Москва просыпается и видит по всей столице прикрепленные в разных местах письма Грозного Курбскому. Что бы это могло значить и кого об этом спросить? – пытается разобраться вся страна. Российская академия наук предлагает спросить об этом Булгакова.

– Так его же нет, – приходит ответ от правительства. – Ну и что, – отвечает Академия, – и Грозного давно нет, но только он мог велеть опричникам ночью войти в столицу и прикрепить в разных местах его письма изменнику. Будь здоров, Эдуард».

Так я ещё раз получил от Еревана текстологический импульс, своего рода новый сценарий новой визуализации текста.

В последние годы теория повествования отмечена сосуществованием т. н. «естественной» и «неестественной» нарратологии. Если классическая нарратология старалась описывать любые повествования – вымышленные и «нон-фикшен», речевые и художественные – в рамках единой теории, то новая теория повествования ставит целью разработать такие модели, которые учитывали бы те свойства повествований, которые сопротивляются описанию на основе лингвистического понимания естественной, устной коммуникации. Внимание привлекает не «нормальное» повествование, а то, что в ту или иную норму не вписывается: хаотическое, парадоксальное, случайное, экспериментальное. «Повествователем может быть животное, неодушевленный объект, машина, труп, всезнающий телепат, хор разрозненных голосов, кто (и даже что) угодно. При этом повествование может быть по структуре традиционным, а может, если рассматривать его в конвенциональной перспективе, бессюжетным, бессвязным, противоречивым.

"Неестественная” нарратология проблематизирует представления о повествовании, акцентируя два момента: способы, которыми экспериментальные, “невозможные” повествования ставят под вопрос миметическое понимание повествования; и последствия, которые могут иметь “неестественные” повествования для представлений о том, что такое повествование вообще и как оно функционирует. Это стремление созвучно одному из актуальных трендов в постклассических культурных исследованиях: изучать не только устойчивые конструкции и системы, но и то, что в эти системы не вписывается и нарушает их. “Неестественная” нарратология вписалась в контекст двух других подходов постклассической нарратологии: когнитивного и трансмедиального. Но в отличие от этих подходов, касающихся в большей мере контекстов существования повествовательных текстов и ментальных процессов, сопровождающих их создание и восприятие, “неестественная” нарратология вновь обращается к описанию и анализу текстов, в очередной раз пересматривая категориальный аппарат нарратологии»[149]. Кинотекст предстает как взаимодействие и документализация таких нарратологий в той или иной степени или скорости.

Немалый промежуток между просмотром этого фильма и данными заметками оказался заполнен разработкой текстологической концепции русской культуры как суммы и системы локальных текстов, преимущественно на материал литературы, но не без экскурсов в кино. В центре внимания была концепция Московского текста (МТ) с его логикой третьеримской, новоиерусалимской, нововавилонской и текущей нью-петербургской «путаниц» [150].

В 1960-е годы истинный киногений Москвы Геннадий Шпаликов, тень которого встает за спинами создателей фильмов «Я шагаю по Москве» Г. Данелии и «Июльский дождь» М. Хуциева, придумал эту особую атмосферу 1960-х, где «в центре всего та неуловимая Москва, в которую можно было выйти – и просто пойти»[151]. В произведениях современных писателей Владимира Сорокина, Венедикта и Виктора Ерофеевых, Татьяны Толстой, Александра Кабакова происходит новое обращение к эсхатологии, мифам, инициации, модернизированной сказовой форме повествования, метафорической образности, с различной степенью условности трактующих московскую атмосферу, выявивших специфические черты городского пространства столицы. Слоистое небо над Москвой в романах Юрий Козлова вполне сценарно. «Как будто небо, подобно Гулистану, Золотоордынской республике, Сибири, Южному Уралу, Мангазее или иной российской провинции тоже объявило независимость и вывесило собственный – сиреневый – государственный флаг»[152]. «Внутренняя Монголия», добавил бы Виктор Пелевин, герой которого, сподвижник легендарного Чапаева, Петр Пустота просыпается из одной реальности, которая «крутит динаму», к другой, будучи разбужен объявлением в метро: «Следующая станция – “Динамо”». «Внутренний Арарат», – ответил бы ему я.

В этом киносценарии В. Сорокин пытается осмыслять феномен нынешней Москвы. «Хорошенький ресторан, его недавно перестроили. Из Центральных бань», с котором соседствуют – «венички, шампанское и Вивальди»[153]. Иррационально заполняя грязной водой современное московское пространство, разрушая поэтический миф о художественном возрождении культуры, автор говорит о невозможности существования единого духовного центра сегодня. Сеть центральных бань становится элементарной двойственной эмблемой – с одной стороны, является намекам на гибельность, с другом – на новый культовый переворот, отвлекающий от реальности хотя автор не думает претендовать на достоверную детерминированность общества в тексте. Выражая смысл сложившейся социальной ситуации через реконструкцию понятия «серебряный век», автор возвращается к греческому «chaos» («зияние»), что универсально ассоциируется не только с ритуалом омовения, но и с отрицанием мира как такового, закатом всеобщей культуры (хотя акцент сделан на московской), что идет вразрез с феноменом возрождения данной условной философской единицы, фундаментальное понятие «хаос» претерпело существенное изменение: изначальное состояние бытия – дисгармоническая неупорядоченность– фактор самоконструирования нелинейной среды. Результатом философских взысков В. Сорокина становится реинтеграция любого дискурса, который он понимает вслед за М. Фуко как насилие над реальностью, избегающей имперского звучания, что является реакцией на предвзятые представления и своего рода противостояние нравственному распаду общества. Человек осуществил свое право выбора, дарованное историей, и метафора российской духовной культуры лишь уточняет незначительность московского пространства, превращая существование величайшего топоса в «нонсенс».

Древняя столица России, предстающая в песне «Широка страна моя родная» с принципиально нелокализующе функцией («необъятная родина»), в рамках киносценария приобретает полярное звучание. Непременным условием, подчеркивающим антимасштабность исторического легендарного города, становится номер «люкс» гостиницы «Москва», в котором оказываются главные герои. В данном случае образ-аллегория влечет за собой устойчивые вербальные ассоциации, снижающие высокую семантику Московского текста, превращая город в заезжий двор как место действия, снимая «центральные» координаты. Важным является авторское указание на движение камеры. Теснятся блюда с дорогой закуской, которая скрыто выполняет функцию детрадиционализации сакрального пространства Москвы. Неслучайно и в начале киносценария, и к концу хода повествования автор пытается посмотреть на город сверху. Возможно, эта аллюзия на круговую организацию хронотопа как символа гармонии, вступающую в конфликт с нарочито бытовой урбанистической панорамой, где нет осознания ценности.

Сорокин создает архитектуру знакомого города с линиями смысловых сдвигов, акцентируя при этом размытость, тенденцию к двусмысленности, что правомерно порождает проблему «честной неправды», разрушения личности и других условностей. Заметим, что сценарий начинается с упоминания зверофермы в лесу, что сообщает зооморфные черты городу, отвергая мифоутопическое представление о столице как городе блаженных (ср. взгляды М. Карамзина, А. Пушкина, И. Шмелева, А. Платонова и др.). Московский континуум как таковой организуется по-новому, мотивируя последующее поведение персонажей, структурируя сюжетные ходы. Приближенное к шокирующей действительности представление о Москве становится трансформированным, выходящим за пределы эстетического, приобретающего черты «зеркального» отражения, безусловно, полемичного, но глубокого авторского ощущения суверенной реальности. Антидиалог с русской литературой довершает реплика одного из персонажей (Льва): «А не пора ли Москве перейти на высокосортный бензин? Первое, что бросается в глаза, – это запах. Приезжает в Москву из Берлина, сразу – вонь. Даже здесь, в саду…» Чудесный вертоград так символ Россия разрушен высокой степенью парадоксальности.

– Как тебе Москва? – Дорогой город – зато все есть»[154].

Деструкция духовности у В.Г. Сорокина поддержана типом взаимодействия текстов, как гипертекстуальность– пародийное соотношение текста с профанируемыми им иными текстами.

Гипотетически радикальное несовпадение исторического статуса Москвы с ее современным обликом отражает оторванное от действительности представление о городах как идеальной среде, модели особой жизни и культуры. Размышления автора по поводу причин безудержного господства денег отражает следующая сцена: «Лев подходит к газобетонной надписи “Москва”, освещенной прожекторами. Заходит с тыльной стороны, вынимает из полой изнутри буквы “К” чемодан с деньгами…», с удивительной простотой материализующая ценности «железного века» московских широт. Особый модус значения (второго порядка) архетипического образа предполагает снятие психологических, культурных, социальных форм, понимаемых «априори», намеренно совмещая прошлое и настоящее, пересматривая прежнюю систему вкладов. Е. Павлов утверждает, что взгляд Льва выхватывает «обнаженное означающее великого нарратива, называемого “Москвой”»[155].

В фильме А. Зельдовича происходит замена буквы «К» на букву «О», что соотносится с сексуальным соединением Льва с Машей через «дырку от города» – предел Московского Эроса, рубеж московского кинотекста. «Лев целует Машу, потом приподнимается на руках, смотрит на карту. Вынимает из кармана перочинный ножик, вырезает из карты кружок Москвы. Потом накрывает Машу картой как одеялом. Овладевает Машей через дырку в карте. Карта шуршит и хрустит. Маша тихо стонет»[156]. Описание демонстративно отстраненное, вырезанный, то есть уничтоженный, опустошенный кружок Москвы оказывается условием любви «по-хасидски» (через простыню-карту). Сексуальность здесь обращена на Москву в той же степени, что и на женщину. Грань между творением и разрушением стирается.

О. Аронсон в книге «Кино и философия: от текста к образу» тоже вспоминает о «букве», Ю. Тынянова как различительном мнемоническом знаке, превращающемся в социальную идеограмму. «Мы привыкли к пониманию “буквы” как единицы уже сложившегося алфавита. Но у Тынянова явно прослеживается иной мотив. Для него “буква” напрямую соотносится с социальным действием, в котором человеческая общность уже имеет ритуальные знаки, но еще не имеет письма. Только с появлением письма возникают те властные отношения, благодаря которым зарождаются алфавит, закон, государство, а также многое из того, что отсылает нас к культуре, определяющей себя как отличную от природы. Тыняновские «буквы», из которых он выводит специфику искусства кино, куда ближе к древнегреческому στοίχος, понимаемому греками именно как «буквы мироздания», к тому, что сегодня мы именуем «стихиями», когда говорим о досократической философии… Через киногению восприятие кинематографа получает дополнительное измерение, в котором общность оказывается не набором зрителей-индивидов, и не социально сконструированной единицей общества, и даже не новым субъектом восприятия (как рассуждали о массе Беньямин и Кракауэр), а некой стихией наряду с теми, которые интерпретировались греками как элементы мироздания (огонь, вода, воздух, апейрон, число и тому подобные). А это значит, что сила кино отсылает нас к области аффектов, где природное и социальное, природное и культурное неразличимы.

Это мир, в котором еще нет письма, нет неравенства, нет представлений о богатстве и бедности»[157].

Вот и у киноинтерпретатора Сорокина Зельдовича физическое побеждает вербальное. Московский текст через кино в очередной раз возвращается к своим истокам. То есть, по словам Е. Дёготь «буква понимается как физические тело, и здесь наступает предел текста»[158]. Понятие окончательно заменяется именем, а означаемое – означающим, представленным в максимально чувственном, осязаемом оформлении, в форме железобетонной надписи.

Объяснения режиссера фильма «Москва» А. Зельдовича отчасти напоминают ощущения героя «Египетской марки» (насчет «сквозняков»): «Москва – некий полигон, воронка от взрыва. После взрыва из этой воронки тянет сквозняком. Происходит опустошение сознания. Это симптом конца века. Религия в XX веке была вытеснена идеологией тоталитаризма. Потом и тоталитаризм сдох. Постмодернистское сознание стало орудием, расшатывающим идеологическое сознание. На его месте возникла пустота. Картина – об этом феномене пустоты. О новых людях. Новых в том смысле, что у них отсутствует орган, определяющий психологический статус личности»[159]. Однако «предел текста» в «Москве» связан не с диктатурой символов, а наоборот – с их взаимной аннигиляцией.

Ю. Кристева пишет о ментальном постмодернистском сдвиге, расчленяющем «линейную историю на блоки, образованные знаковыми практиками». Современным кинопределом автономного плавания феномена города, в контексте традиций «мобильности, маргинальности и конфликта»[160], теперь предстает блокбастер Ричарда Риверса по роману Филипа Рива «Смертельные моторы» – «Хроники хищных городов». После Шестидесятиминутной Войны, покончившей с земной цивилизацией, в небе парят хищные города в виде огромных машин величиной с мегаполис. Обеспечить своему населению ресурсы и пропитание возможно единственным образом, путем поглощения других городов буквально со всеми потрохами в духе «муниципального дарвинизма». Преуспевает Лондон, что является очевидной иллюстрацией к колониально-пиратскому прошлому Британской империи. Но аналогичная историческая роль была и у Москвы, и у Петербурга. На фоне красочных зрелищ разворачивается трогательная история Эстер, явившаяся отомстить диктатору за гибель родного Мюнхена, и прекраснодушного музейщика-археолога Тома.

Динамика городских кинохроник демонстрирует постулируемый Б. Баттоном переход от фукодианской дисциплинарной биополитики образца Петербургского текста и порожденного им башни Бентама, которая захватывала, охватывала, индивидуировала, называла и перечисляла тела в управлении внутренних дел, к делезианскому «обществу контроля», где «открытые поля сопряжения, переключения и доступов квантифицируют следы и маршруты движущихся, частичных субъектов, в то время как они шагают по городским пространствам, блуждая без привязи, потому что никакого внешнего, куда они могли бы вырваться, не существует»[161].

Все это можно рассматривать как подступы к возникающему новому, воцифровленному облачному полису с множественными географиями и прерывистыми юрисдикциями, о чем пишет Б. Браттон. «То, что Джузеппе Лонго называет “следующей машиной” – которая придет на смену Вычислению и чьи процессы послужат источниками метафор и эпистемологий жизни, мысли и систем так же, как это происходит с компьютерами сегодня – будет по определению вовлекать “следующую экономику”»[162]. И следующий, обращенный к собственным истокам и открытый будущему, текст.

Кинокарты: гендерные вибрации географии и новая организация восприятия пространства

Телесность пространства и соответствующие взаимные картирования (ориентации, вписывания) имеют давнюю традицию. Понятие «тело» осмысливала уже античная философия. Более значимым и проблемным оно было для философской мысли христианского средневековья. Здесь измерение тела осмысливалось как человеческое, без претензий на онтологический статус. Пафос новоевропейского мышления состоял, в познавательном плане, в замене теологии – философией, основанием которой являлась бы метафизика, в том числе, и тела. Понятие тела в качестве характеристик бытия природы, мира включаются в основания систем классической философии, а затем и в современные философские концепции.

У Гоббса пространство наполнено телами, в таком виде предстоя перед мыслящим субъектом – в качестве границы или формы. Пространство полностью заполнено телами, всю совокупность которых можно представить как единое, абсолютное тело. Пространство – та форма, которую принимает абсолютное тело, то есть абсолютная форма. «Движение есть непрерывное оставление одного места и достижение другого; то место, которое оставляется, называется обычно Terminus a quo, то же, которое достигается, – Terminus adquem»[163]. То есть движение – это изменение пространственных характеристик тела, это движение в пространстве и в то же время его текстуализация. В системе Гоббса пространство выступает как тело абсолютного субъекта, заключает в себе сущность абсолютного тела. Абсолютное тело выступает как абсолютный объект, определяемый к существованию абсолютным субъектом посредством пространства. Согласно Декарту, «Я» представляет собой две различные субстанции – это и мышление, и место, где осуществляется мышление[164].

В таком контексте особый интерес представляет визуальная картографическая минидрама внутри «Комедии ошибок» Шекспира, фиксирующая аспект гендерной глобализации потока образных метаморфоз пьесы. Один из героев по ходу действия при ироничном описании претенциозной кухарки (заявляющей в произведении свои права чуть ли не на «управление государством») отмечает, что она в своих формальных очертаниях сферична словно глобус и на ее теле можно обнаружить любые страны света. Ирландия находится на задней части, о чем можно судить по топям, Франция на лбу, «вооруженном и поднявшемся войною против собственных волос», Шотландия – там, «где голо и шероховато: на ладонях», (что очевидно по ее бесплодности), а Англия – на подбородке, «судя по соленой влаге, протекающей между этою частью ее тела и Францией». Испания уподобляется процессу вдоха-выдоха, а Америка и обе Индии располагаются «на ее носу, украшенном сверху донизу рубинами, карбункулами и сапфирами; все они рассыпали свои сокровища под горячим дыханием Испании, выславшей целые армады галер для нагрузки под ее носом». Что касается «Бельгии и Нидерландской низменности» – «так низко я не стал смотреть»[165].

Посредством картографии здесь выражена актуальная (вполне в духе позднейших «разных прочих шведов») политическая телесность в контексте тогдашней эстетики преподнесения пространственных представлений, с интуитивным постижением его горизонтального (собственно география) и вертикального (телесность) измерений.

В контексте позднейшего гендерного эпистемиологического поворота возникает вопрос – есть ли у женщины обратный способ структурирования мира, противоположный мужскому? Мужчины остаются исходным пунктом образного формулирования, а женщины – объектом и вследствие этого отклонением от имплицитно мужского субъекта.

В книге «Феминизм и география» Джилиан Роуз выдвинула новаторскую концепцию гендерного субъекта, задуманного с точки зрения его положения в том, что она называет «парадоксальным пространством»[166]. Эта концепция стимулировала радикальное переосмысление гендера, пространства и отношений между ними таким образом, чтобы помочь объяснить некоторые сложности и противоречия, связанные с разнообразным опытом женщин, и, что важно, предложить новые воображаемые географии. Для Роуз парадоксальное пространство «является пространством, воображаемым для того, чтобы артикулировать беспокойное отношение к гегемонистским дискурсам», которые ограничивают нашу способность ощущать и выражать различия, за исключением дуалистического различия между «Мужчиной» и «Женщиной». Исключая все, что не может быть втиснуто в гендерную бинарность, эта система представляет нас как людей, которые ведут себя и верят в соответствии с давно установившимися патриархальными принципами и воспринимают социальное пространство исключительно с точки зрения простого гендерного разделения. Потенциально разрушительные и освободительные различия между женщинами (и мужчинами) не учитываются в пространственном уравнении, в результате чего мы застреваем в ограничительном и иерархическом социальном пространстве. Более того, реальные различия, порожденные другими осями социальной идентичности, такими как возраст, «раса», сексуальность и класс, сводятся к поверхностным вариациям на заданную описательную тему.

Географическое воображение – мужеское по своей природе и происхождению, что дает привилегии и предоставляет мужчинам место для самовыражения и навязывания себя в своем сопоставительном окружении. Напротив, женщины «не часто жестикулируют и шагают, растягиваются и толкаются до предела своих физических возможностей»[167]. Одно из объяснений этого ограниченного чувства пространственности связано с повышенным осознанием женщинами воплощения, связанным с ощущением того, что они являются объектом чужих (потенциально оценивающих) взглядов, что создает и укрепляет представление о том, что пространство не принадлежит им. По этой причине женщины редко претендуют на пространство или контролируют его, а скорее захвачены и ограничены им.

Новую панораму гендерной (феминистической) художественной геоисториософии поверх собственно гендера развернул Максимилиан Волошин в стихотворении-сценарии «Европа».

Пойми, земли меняющийся вид,
Материков живые очертанья,
Их органы, их формы, их названья
Водами океана рождены.
И вот она, подобная кораллу,
Приросшая к Кавказу и к Уралу,
Земля морей и полуостровов…
Здесь вздутая, там сдавленная узко,
В парче лесов и в панцире хребтов,
Жемчужница огромного моллюска,
Атлантикой рожденная из пен,
Опаснейшая из морских сирен.
Страстей ее горючие сплетенья
Мерцают звездами на токах вод,
Извилистых и сложных, как растенья.
Она водами дышит и живет.
Ее провидели в лучистой сфере
Блудницею, сидящею на звере,
На водах многих, с чашею в руке,
И девушкой, лежащей на быке.
Полярным льдам уста ее открыты,
У пояса, среди сапфирных влаг,
Как пчельный рой у чресел Афродиты,
Раскинул острова Архипелаг.
Сюда ведут страстных желаний тропы,
Здесь матерние органы Европы.
Здесь, жгучее дрожанье затая,
В глубоких влучинах укрытая стихия,
Чувствилище и похотник ее,
Безумила народы Византия.
И здесь как муж поял ее Ислам:
Воль Азии вершитель и предстатель,
Сквозь бычий ход Махмут завоеватель
Проник к ее заветным берегам.
И зачала, и понесла во чреве
Русь – третий Рим – слепой и страстный плод —
Да зачатое в ярости и в гневе
Собой Восток и Запад сопряжет.
Но, роковым охвачен нетерпеньем,
Все исказил неистовый хирург,
Что кесаревым вылущил сеченьем
Незрелый плод славянства – Петербург.

Согласно Дорин Мэсси (1984), уникальность места можно понимать как выражение особого сочетания социальных отношений, простирающихся далеко за пределы этого места. Места можно понимать с точки зрения «комбинации их последовательности ролей в ряду более широких, национальных и международных, пространственных разделений труда»[168]. Эта интерпретация концептуализирует социальные отношения, места и их взаимосвязи как слои, отложенные один поверх другого, и из-за параллелей с тем, как откладываются осадочные породы, ее часто называют «геологической метафорой».

В связи с этим позволю также привести основанное на эффектно провальной в своей визуальной (вследствие чего и буквальной) неточности акустики ради «геологической метафоре» стихотворение Владимира Микушевича «Климат».

Только теперь Коктебель оказался клиникой клана
Хилого, чье ремесло кланяться, клянчить и клясть,
Но милосердия нет у горы Клементьева; имя
Немилосердное нам напоминает клеймо,
Чтобы постыдный ожог считался здоровым загаром,
А киммерийский капкан капищем каперсов слыл,
Даже свидетельствуя, что свой сокрушительный климакс
Гея, матерь земли, переживает еще,
В судорогах породив Элладу и Киммерию,
Обворожительный Кипр и обольстительный Крит,
Но в состоянье критическом разве родился Пракситель
Или Пигмалион? Властвует лишь Дионис
Кризисом, и потому еще содрогается кратер,
Клитор вакханки Земли, и запоздалый оргазм
Гаснет веками, пока вторгается звездное небо
В лоне, где камни поют, но приближается спад;
Для Человечества СПИД, а для земли увяданье
В бездне бесстрастной, куда ветхие веды ведут,
Не запрещая волнам заклинать прибрежные камни,
И замирающий клич каяться квелым велит.

Как утверждает Роза Брайдотти, «на меня, женщину, напрямую и в моей повседневной жизни влияет то, что было сделано с темой женщины; я заплатила своим телом за все метафоры и образы, которые наша культура сочла подходящими для создания женщины». Феминистская география, привлекая аргументы из постструктурализма и психоанализа, опознает в мужской пространственности «маршрут замалчивания, а не поиска»[169]. Это не география гендера, а гендер географии. Сконструированная мужским взглядом женщина – это маскулинистская фантастическая фигура, «мы [женщины] постоянно сталкиваемся с этим изображением, но нам совершенно не нужно узнавать себя в этом»[170].

Роуз и ее единомышленницы подвергают сомнению прямую корреляцию между концептуализацией пространства и дихотомией мужественности-женственности. Она выступает против упрощенных пространственных оппозиций, ведь пространства слишком сложны для типологизации. Она вводит понятие «феминистских карт», которые являются множественными и пересекающимися, временными и изменчивыми, чувствительными к разнообразию географии гендера. Пространства, по её словам, «образуют многомерную путаницу многих социальных систем, каждая из которых обладает своей собственной пространственностью; некоторые пересекаются, некоторые автономны, некоторые дополняют друг друга, а некоторые противоречат друг другу, и все они изменяются исторически и географически» [171].

В одной из важнейших для феминистского дискурса о пространстве работ «Space, Place and Gender» Мэсси по своему следует линии пространственного поворота. Её основные тезисы: пространство – социальный конструкт. Социальное сконструировано пространственно. В пространстве сосредоточена власть, как реальная, так и символическая. Социальное пространство может состоять из конфликтующих пространств: это никогда не одно пространство, а множество пространств. При этом вводится понятие «пространственной геометрии власти» в отношении «дифференцированной мобильности» (преимущественно чему, кстати сказать, и посвящена «Комедия ошибок» в целом). То, с какой степенью свободы человек может передвигаться, то есть быть мобильным, отражает властные отношения в обществе. Концепция Мэсси охватывает многочисленные пространственные характеристики сложных сред / мест, где мобильность людей дифференцирована и переплетена с властью и властными отношениями. Пространство тут выдвигается на передний план для понимания социальной реальности множественных пространственных объектов[172].

Безусловно, большую роль в феминистском дискурсе о пространстве играет тема телесности, и это – еще один раздел в феминистском дискурсе о пространстве, который мы можем назвать телесно-ориентированным. «“Женское” традиционно ассоциировалось в культуре с “телесным”, в то время как “мужское” – с “бестелесным”», – писала Симона де Бовуар [173], подчеркивая, что женское тело ограничивает возможности женщины, в то время как мужчины представлены нематериальными или бестелесными в культуре. Особые биологические свойства женщин – менструация, деторождение и лактация – являются особенностями, которые объясняют не только их отличие от мужчин, но также их «неполноценность». Традиционно география сосредоточивалась на общественной сфере, исключая сферу частного и тело с его атрибутами, перфомативностью и сексуальностью определенно идентифицировалось именно как приватное. Именно поэтому для феминистской географии важно включать подобные «приватные» темы в дискурс, концептуализировать и политизировать их.

Мужчины и женщины по-разному заполнят пространство. Девочки играют в «компактные игры» (дочки-матери, магазин), в то время как мальчики более свободно передвигаются в пространстве – играя в футбол, «войнушку». До определенного возраста девочки тоже могут активно играть наравне с мальчиками, но затем к ним начинают применяться различные стратегии воспитания. Девочка не должна быть испачканной, с растрепанной прической, она не должна сидеть развалившись – наоборот, девочкам положено занимать как можно меньше места. Можно вспомнить позы женщин и мужчин в общественных местах: женщины всегда компактны, мужчины же стремятся занять побольше пространства широко раздвинутыми ногами (так называемый мэнспрединг, ставший темой для дискуссии в последние годы).

По мнению МакДауэлл, исследования тела изменило смысл пространства, поскольку стало ясно, что пространственные разделения – в доме или на рабочем месте, на уровне города или национального государства – также затрагиваются и отражаются в воплощенных практиках и живых социальных отношениях. Для неё тело – пространство, причем с практически непроницаемыми границами и своей географией[174].

Социолог Мартина Лёв в статье о загорании топлесс на пляже утверждает, что пространства становятся гендерными через организацию восприятий и, в частности, взглядов и телесных техник, которые идут вместе с ними[175]. Так обосновывается важность тела для дискурса о пространстве, при всей сложности вопроса дуализма субъективного и объективного тела.

Развивая идею Фуко, современные теоретики стремятся проанализировать различные способы, с помощью которых биополитика производит покорные тела в различных местах и локациях, связывая при этом идею «Паноптикона» в изложении М. Фуко, и диалпак (контейнер для сортировки таблеток по дням приема), который Пресиадо называет «съедобным Паноптиконом»[176].

Такой расширенный подход к гендерным вопросам позволил показать, как экономические изменения в Британии в девятнадцатом веке помогли создать мозаику регионов, дифференцированных как по полу, так и по классу, и как эти модели повлияли и были изменены экономической реструктуризацией двадцатого века. Например, в шахтерских деревнях девятнадцатого века на северо-востоке Англии женщины были почти полностью исключены из работы по добыче угля (и из более широкой культуры шахтерского труда, связанной с профсоюзными организациями и социальными (рабочими) клубами. Женщины, включая жен, а часто и дочерей, брали на себя очень тяжелое бремя неоплачиваемого домашнего труда, который был необходим для ежедневного воспроизводства рабочей силы шахтеров (до середины двадцатого века, когда наконец появились надлежащие душевые и прачечные). В связи с разным отношением мужчин и женщин к наемному труду ямные деревни девятнадцатого века стали крайне патриархальными, домохозяйствами открыто управляли мужчины, а женщины были серьезно лишены прав во всех сферах своей жизни.

Совсем другую историю представляют хлопковые городки на северо-западе Англии. Здесь женщины стали наемными рабочими на новых текстильных фабриках девятнадцатого века. Хотя вскоре после того, как производство хлопка переместилось из домашних хозяйств на фабрики, они были исключены из оплачиваемой работы в качестве прядильщиков, значительное число женщин получили оплачиваемую работу ткачихами на хлопчатобумажных фабриках. Сильная традиция участия женщин в наемном труде была связана с политической организацией женщин рабочего класса через профсоюзы и избирательные кампании. Несмотря на неравенство в оплате труда и другие формы гендерного неравенства, относительно высокая степень автономии и финансовой независимости женщин порождала разные версии женственности и мужественности, отличные от тех, что существовали в деревеньках ямы на северо-востоке Англии.

К 1970-м годам именно в бывших горнодобывающих районах на северо-востоке Англии «дома [были] «перевернуты вверх дном»» [McDowell and Massey[177]. Резкий спад занятости в угледобыче побудил к введению государственных стимулов для переезда работодателей в этот регион. Хотя работу потеряли мужчины, во многих новых отраслях промышленности были заняты в основном женщины. Женщины в этом регионе стали привлекательным источником неквалифицированной рабочей силы, часто для работы на конвейере, отчасти из-за самого отсутствия какой-либо традиции наемного труда или профсоюзной организации. Потенциальные работодатели считали их дешевыми, гибкими и, возможно, прежде всего «послушными» работниками. Таким образом, гендерные отношения, в которых женщины были серьезно лишены прав и возможностей по сравнению с мужчинами, создали образы женственности, которые стали важным фактором в изменении экономической географии Великобритании.

Парадоксальное пространство – это динамичное и действительно иное ощущение пространства, через которое можно расшатать и сместить ключевые предположения, лежащие в основе преобладающих способов мышления и переживания гендера. Прежде всего, парадоксальное пространство открывает возможности, радикально отличающиеся от традиционных и «прозрачных» пространственностей, связанных с патриархальными представлениями о гендере как устойчивом, естественном, взаимоисключающем бинарном различии между «Мужчиной» и «Женщиной». Следовательно, этот подход исследует обыденное, само собой разумеющееся пространственное действие гендерного неравенства с явно подрывной целью: раскрывая гендерную принадлежность доминирующих понятий, географы-феминистки также могут заниматься радикальным переосмыслением, выходящим за пределы географических знаний.

Таким образом, повседневные пространства мощно пропитаны традиционными, нормативными версиями сексуальности, которые воздействуют на всех, кто в них входит, пусть даже мимолетно, «проходя сквозь». Такие пространства, включающие множество рабочих мест и домашних пространств, а также предполагаемые «общественные» пространства улиц, площадей и торговых центров, конструируются как нормативно гетеросексуальные и, следовательно, отрицают и отрицают само существование «других» идентичностей.

Женский взгляд из «странного», конструируемого самим этим взглядом, пространства демонстрирует Татьяна Хофманн, швейцарский филолог крымского происхождения и немецкой выучки. В своей написанной по внутреннему импульсу книге «Севастопология» она, подобно герою гоголевский «Шинели», испытавшему однажды странные ощущения местонахождения то ли на середине строки, то ли на середине улицы, отождествляет свое состояние с пребыванием в работах современного немецкого историка Карла Шлегеля, переизобретающего новые восточно-европейские пространства. Однако, в отличие от нарастающего глобального гносеологического удивления старшего коллеги, кочующего по влюбленностям в ту или иную территорию, для неё это постижение изнутри тесно связано с перипетиями своей собственной идентичности. И «это недослово эпохи, бьётся в жилах, бренди-иденти».

Вот автор (героиня текста?) – как бы проветривает подушки, встряхивает внутренние монологи, логово языков и пейзажей, пытается с нынешней высоты своего жизненного и профессионального опыта попробовать каравая, аналогичного продукции современного производителя дессертов-дессеминаций Хоми Баба (нынешний властитель мировых семиотичесих дум, полный тезка отца индийской атомной бомбы), «только скорее на деле – не примыкая к нему и не опираясь на него, а просто – как homo баба»[178].

Первые десять лет автор взирала на Крым и мир с высот маленького балкона севастопольской двухкомнатной квартиры, который выходил на крышу магазина «Буревестник», сокращённо «Бурик». Такое название, обозначая возвещающую своим низким полетом над водой бурю птицы, напоминало также «буряк», украинское обозначение свёклы, важнейшего ингредиент украинско-русско-белорусского борща.

«Когда в восемь или девять лет ты заносишь историю города в тетрадь в клеточку – десятилетие за десятилетием, войну за войной, одно число жертв за другим, – а на полях рисуешь косички, чтобы лучше сконцентрироваться; когда ты перед следующим уроком проходишь каждое пушечное слово, прогрохотавшее на бумагу из этого массива, словно чётки, когда ты по нескольку раз перечитываешь и учишься воспроизводить это более или менее наизусть, то всю твою жизнь ты будешь жить в плену этого слоя абстрактного страдания, подкормленной гордости и победно-торжественно-скорбного чувства, в центре старого доброго черноморского мира. Ведь добровольно, нет? Ты точно такой же его инвентарь, как и он – твоя кулиса, без таких людей, как ты, он бы рухнул, ты несёшь его с собой и вовне. А что касается героев, тут у тебя дыхание пресекается оттого, как храбро они сражались, эти притягательные мамонты в мавзолее урока истории»[179].

Образ учителя истории невольно перекликается с учителем военного дела в фильме Андрея Тарковского «Зеркало», который под маскировкой внешней суровости «состоит на службе любви, каждым сантиметром своего импозантного роста». «Он подводит тебя к купели местного патриотизма – и в ней же тебя топит. Нет, он крестит класс, чтобы тот верил ему, невзирая на урчащие пустые желудки 90-х годов и на бизнес, и жизненные цели, позднее сделавшие полкласса созревшими покинуть город, страну, не подходящую городу, не подходящую новой Украине погибшую Советскую Россию, не подходящую старому Крыму имперскую шумиху, весь тот набор долгосоветских и примитивно-антисоветских отношений, этот «конструктор» из никогда не поддающихся сборке кубиков Рубика. Массово покидал, но никогда не забывал»[180].

Родители опознаются как «подлинные герои Советского Союза с дополнительными отличиями героев Перестройки и послеповоротного сёрфинга на волнах волнений и воли». Однако с распадом СССР пришло время «индикатора совето-семитизма», до которого раньше было не дотянуться и при помощи балконной табуретки. Он был востребование не ради каких-то корней, а ради будущего детей. «Мои родители улетали как жертвы Чернобыля, которые бросали хату на произвол судьбы, в уверенности, что где-то в другом месте есть среда получше для развития их детей».

Радикальность разрыва проявилась в стремлении избавиться от самого образа прошлого, т. е. сожжения фотографий. Под раздачу попали и детские игрушки – пластмассовый волк, который вовсе не был таким злым, как волк из Ну, погоди! не говоря уж об американском Томи. «Родителям, наверное, было так же, когда все их сбережения в один прекрасный день пропали в банке». Впрочем, именно ребенок додумался приспособить голову одной уцелевшей куклы для провоза драгоценностей матери.

«Поезд стучал колёсами, потом застрочил немецкий язык, потом я заговорила на нём, ломаном, потом получила по нему отлично и много завистников». Эмиграция «на буксире родителей в Берлин» привела к потере Крыма как детства – «так ведь и люди, оставшиеся там, лишились его тоже».

Берлин на таком сломе вовсе не показался землей обетованной. Уже с новыми подругами, с которыми разговаривали по-немецки, но мыслили «обрусело», устраивались состязания в метании банановой кожуры через голову назад, которые сменились переодевались в турчанок при помощи платков и длинных юбок, проверяя на своём теле узкие границы толерантности, пока не пристал «настоящий турок». Такое «диссидентское» настроение по отношению к школе и собственной юности, «с которой не знали, куда деваться» – своего рода стихийный концептуализм, среди открытых акций которого выделялось сознательное «заблуждение» в совсем незнакомом районе мало знакомого мегаполиса.

При всей не любви к немецкому языку, «флирт» с ним, аналогом детских игрушек, удался, в нем заблудится не пришлось. «Мой немецкий, созданный из переводных английских и французских приключенческих книг, подражал окружающему немецкому языку – за исключением того предательского факта, что я слишком часто рассказывала о морских битвах и не говорила на берлинском диалекте». И вот уже будущая родственница опознает у собеседницы «типично тюрингский акцент», тогда как местность напоминает территорию гаражей в Севастополе. Началось «свободное падение вытесненного родного языка», в котором, «сколько ни ищи родины», «она уже слиняла». Опять «двойка-тройка-семерка-туз» от Германа-Розанова, не удержусь, чтобы не включиться в игру, хотя и не желая уподобиться приставучему турку.

После двадцати лет в Берлине с неизбежными вопросами-«наездами» – весей ли ты или осей, русская ли, украинка или берлинка, а то и вовсе понаехавшая, овладения языком и принципами немецкой славистики в берлинском университете им. Гумбольдов, с промежуточным увлечением живописью и рождением сына, городом трудоустройства и обретения себя стал швейцарский Цюрих – «мой Zurich, к себе». К осознанию и оправдания языковой и мнемонической тре(ё?)панации. «Мне и нужна утраченная память, мне нельзя помнить себя полностью, иначе будет запечатан источник желания вспоминать. Боязнь, что вытесненное будет жить собственной жизнью и однажды нанесёт ответный удар из универсума, и страх утонуть, оказаться заведённой не туда, подвергнутой воспоминанию – обгоняют друг друга. Я жду, когда память сама даст о себе знать, когда она распрямится во весь рост, отчеканятся её оттиски и впечатления, её чтимые и читаемые следы. До тех пор, пока она не испарится»[181].

Наконец, благодаря «логическому» слиянию обоих «лоджий», севастопольской и швейцарской (вторая часть словосочетания «севастопология» по-немецки имеет оба смысла, и это, кажется, единственная неизбежная переводческая потеря), был создан единый экран видения, придающего облик «травмам, как и мечтам». Воды Цюрихского озера, на берегах которого мелькают тени Набокова, Розалии Шерцер, Целана, перетекают в волны Черного моря, и Крым вновь «бросается на тебя как ликующий пёс, смахивая хвостом даль знакомства», как «хороший читатель» из набоковского эссе «Хорошие писатели и хорошие читатели».

В какой-то мере эта попытка удержать идентичность между геопоэтикой и геополитикой напоминает героев постдеревенской прозы Василия Шушина, стоящих одной ногой на берегу, другой на отплывающей лодке, при всей разнице содержания отъездов и привнесения теперь «наездов» языковых. Вот он, единственный и его достояние в свете гендерной и ювенальной революции, взаимной педагогики, «геополитической катастрофы» и языковой игры.

«Я не заступница ни России, ни Украины, я вообще не понимаю больше ни ту, ни другую страну, хотя и пытаюсь о них иногда робко высказаться. Я защищаю мою крымскую мистерию, мой вольный Крым, мои крымские свободы, Krimfreiheiten, фр-кр и кр-фр. Франция? Cremefraiche? Кефир? Сметана! Немножко. Мы обмазывались сметаной после солнечных ожогов, и этот великолепный послезагарный лосьон обтекал мою кожу и изменял моё нутро, вместе с тогдашним солнечным блаженством, так сказать: матросская татуировка сплошняком. Я ручаюсь за согласный перекат гальки и гласные фабулы моря, прибитые к берегу для купания в куплетах описания. За Крым, как он накатывал на меня при возвращении в Цюрих (крымня, забери-меня), нёс меня и захватывал с собой, хотя так и не научил меня плавать, но и не расплылся во мне. Крым, который навылет меня ранил и подбил на этот текст»[182] [Хофман 2017: 19]. Спасительная для пересыхающей кожи сметана крымского текста, два детства почти без промежуточной юности, крымнее не бывает…

Более радикальный вызов мужскому (глобальному «шекспировскому» и камерному образца «Путешествия по моей комнате» Ксавье де Местра, 1794) взгляду был ранее сделан нью – Йоркской художницей Синди Шерман. В своем единственном полнометражном фильме «Убийца в офисе» (1997)? совмещающем жанры хоррора и черной комедии, женщина убивает своих противников, а затем аккуратно расставляет различные части их тел в своей квартире.

Бросая вызов ограничениям бинарного мышления, парадоксальное пространство представляет собой подход, который стремится разрушить оппозицию между сходством и различием, лежащую в основе «горизонтальной враждебности» среди женщин. Эта точка зрения стремится вытеснить идею о том, что идентичности (или места) всегда достаточно связны или стабильны, чтобы обеспечить основу для коллективных действий, и вместо этого призывает к творческому взаимодействию с неопределенностями, трещинами и различиями, которые являются неотъемлемыми аспектами всех нас.

Текстуализация ландшафта делает знания географов исчерпывающими. Это пример эстетической мужественности в феминистской географии. В колебании географии между знанием и удовольствием визуальное удовольствие может предстать как нечто разрушительное, что приводит к сценарному опознанию пейзажей как скрытных, двусмысленных, двуличных, таинственных и снова Других женщин.

К карте текстологического будня: один подтекст сменить спешит другого, дав тексту полчаса
О книге Ольги Богдановой «Петербургский текст (вторая половина XX века)». СПб.: Алетейя, 2023

Подруга думы праздной,

Чернильница моя…

Александр Пушкин.
К моей чернильнице

Можно ли визуально «смазать» карту текстологического «будня», плеснув не краску из стакана, а чернила из чернильницы, чтобы обрести наконец косые скулы океана ещё не реализованных надежд?

В фильме Иэна Софтли «Чернильное сердце» (2008) по мотивам одноименного романа Корнелии Функе переплётчик по имени Мортимер с дочерью Мэгги на протяжении девяти лет скитается по книжным лавкам и магазинчикам Европы, разыскивая сохранившийся экземпляр старинной фэнтези – книги «Чернильное сердце», вышедшей мизерным тиражом. При этом Мортимер обладает чудесным даром: при чтении вслух он способен перемещать персонажей и явления из книжек в реальный мир.

Однако каждый раз, когда из книги в реальном мире возникает очередной персонаж, кто – то из окружающих реальных людей совершает обратное перемещение в реальность книги. Подобное случилось девять лет назад с женой Мо и матерью Мэгги, когда он решил почитать им перед сном из только что купленной книжки «Чернильное сердце». В реальность попал злодей из книжки по кличке Козерог, а жена переплётчика исчезла под суперобложкой.

Найдя в какой-то букинистической лавке томик «Чернильного сердца», Мортимер в надежде вернуть жену назад начал читать книгу вслух. Однако вместо них из книжки является эгоистичный герой – огнеглотатель по кличке Пыльнорук. Мечтая вернуться назад, он втягивает Мо с дочерью в новый сказочно-приключенческий переплёт. Аналогичные, при всей неожиданности, переплеты и в других (ещё не экранизированных) романах Функе «чернильной трилогии» – «Чернильное заклятие» и «Чернильная смерть».

Построение сверхтекста не напоминает ли чем-то соединение в кадре разных персонажей из подходящих книг с позволением им взаимодействовать? Недавно я с большим удовольствием не то чтобы заглянул – погрузился, нырнул с головой в книгу-«чернильницу» Ольги Богдановой «Петербургский текст (вторая половина XX века)». СПб.: Алетейя, 2023.

Такой перенос возникает при знакомстве с первой же из шести «именных» глав книги, посвященной Петербургу Андрея Битова. Его персональный Петербургский текст в существенной части своей представляет собой «текст запущенной чернильницы», перелетая из одного произведения в другое, пока в рассказе «Бездельник» не обнаруживается некая «иерархия чернильниц». «Есть чернильница-шеф, вы представляете, даже выражение у шефа на лице такое же! Есть чернильница-зам. Кажется, и нет разницы, тоже роскошная, а все – таки – зам. И так далее, и так далее, ниже и ниже. То есть просто, наверное, промышленности трудно справляться с таким обширным ассортиментом, чтобы каждому чернильницу по чину. Ведь даже промышленность такая есть, вот в чем ужас! Есть и самая ненавистная мне чернильница – руководитель. Ничего нет хуже средних чернильниц! Весь ужас чернильниц-черни и чернильниц – бояр соединился в ней. Да что говорить! Даже в красном уголке есть своя красная чернильница…». Вероятно, из такой «океанической» структуры «чернильницы» и возникла формула «текст как текст», как называется одна из книг «позднего» Битова. Тогда как для раннего «текст есть подтекст», поскольку, как отмечает Ольга Богданова, ранний герой Битова не равен самому себе, жизнь его «краденая», «вариации на тему», идеал его подвижен и неустойчив, его внешность аморфна и текуча. Отмечается, что шекспировская («английская») формула «жизнь – театр» превращается в «русскую версию» «жизнь – литература», представляя собой эмпирическую (битовскую) реализацию формулы Ж. Дерриды «мир как текст». Наиболее масштабно действие такого принципа демонстрируется, конечно, посредством паратекстуального характера построения романа «Пушкинский дом» (через посредство связи текста с заглавием, эпиграфом, комментарием и др.) и, в частности, через осмысление связи текста с «формой» и «содержанием» оглавления. Т. е. в чернильных зеркалах пушкинодомъя отражается не традиционный литературный герой, а филологический героин. Я бы ещё добавил в данную иерархию волошинский принцип текстологического существования «не книжкой, а тетрадкой», т. е. опять-таки если не в подтексте, то в подспуде.

Вторая глава посвящена «бытовому артистизму Сергея Довлатова», с каковым этот писатель приобщился к такой ментальной сущности, как Петербургский текст. Писатель создает в этом тексте «театр одного рассказчика» с равноправными ролями рассказчика и героя, традиционная петербургская «малость» которого заключается «не в его социальном положении (дворник или ассенизатор), не в «низости» его происхождения (что нередко как раз наоборот в жизни такого типа персонажей), а в убогости его сегодняшнего положения, в сознательном ограничении своей гражданской активности». Стилевой изыск и артистизм, ироничность и легкость повествования с конфликтом между тем, «что» изображается, и тем, «как» это делается, с одной стороны и противостоящие всему этому абсурду бытия выверенность слова, гармония фразы, ясность и простота выражения, продуваемы устойчивым сквозняком Петербургского текста. Довлатовская интертекстема «пушкинский заповедник», изначально программирует экспликацию от литературных связей и параллелей, затекстовых аллюзий и реминисценций, внутритекстовых отсылок и цитаций, a priori настраивая на множественность литературных перекличек, должных возникнуть в тексте Довлатова и ориентированных (в первую очередь) на творчество «нашего все» Пушкина и делает это не менее последовательно, как битовская итертекстема «Пушкинский дом».

Михаил Кураев, как это следует из третьей главы книги о «гоголевских мистериях петербургского текста», после лагерных скитаний своих литературных предшественников, возвращается в петербургский миф, в пространство «между». Если проза Довлатова продуваема сквозняком Петербургский текста, то у Кураева последний взвивается вверх, подхватывает героя и подносит к своим текстологическим глазам, как Гулливер лилипута. В пространстве белой ночи, в пространстве сна и тумана рассматривает писатель своего героя тов. Полуболотова – героя серединного (не Болотова, а именно наполовину, из полуболотины). Кураев (между прочим, известный сценарист) «создал модель многополярного космосоциума, когда восприятие, оценка, осознание какого-либо явления зависит от множества причин: точки зрения, остроты зрения, убеждений воспринимающего, его желания, его умения и даже – времени суток». При этом заявленная героем и поддержанная автором слитность героя с эпохой убедительна и комична одновременно. Автор – повествователь поддерживает правду «малой истории» своего героя, правду его советскости, но обнаруживает ее несовпадение с правдой «большой истории». «Герой бесстрастно констатирует: «“Это хороший закон, он формальности здорово упростил, иначе я даже не представляю, как бы мы такое количество народа переработали”. В самой фразе заключен претящий человеческой нравственности смысл: “хороший” закон для “переработки” народа (= переработки мяса: изображаемому времени был присущ образ “человеческой мясорубки“)». История – тексторубка…

Текстологически увлекателен и визуально интригующ «волшебный калейдоскоп петербургского текста Татьяны Толстой», как гласит название четвертой главы. Ужель она звалась петроавторка — выросла в окружении непарадных пейзажей этого текста. А сейчас всматривается в упомянутую «чернильницу» глазами одной из своих героинь и видит там «грузную Ахматову» ее последних лет.

Пятая глава «Классицизм петербургского текста Иосифа Бродского» близит текстологическое дело монографии к развязке. Сквозь изначальный образ тетрадных прописей проступает абрис «вечного» движения: «…уже который год / по тротуарам шествие идет». И это шествие – скопище «теней». «Вот так всегда, – куда ни оглянись, / проходит за спиной толпою жизнь». Жизнь, изначально текстологическая.

Открытием для меня стала и последняя, шестая глава «Петербургский текст московского гостя Виктора Пелевина». Рассказ «Хрустальный мир» Виктора Пелевина «московского гостя», неожиданного для повытершего бока города, пробивается к заявленному сверхтексту через популярные пудовые романы, как фигура картавого неизвестного, многократно переодевающегося по ходу сюжета, рвется к Смольному под копытами патрулирующих улицы «медных всадников», основательно подсевших на кокаине. Пробивается и прорывается-таки, чтобы усиленно отразиться в зеркале то ли Эйзенштейна, то ли Тарковского: «Я буду говорить… Текстуальная революция, о необходимости которой все время говорили сверхтекстовики, совершилась!». Таня? Аня? Надя? Зина? Туман… Может, Миша? Да, Михаил Зощенко – явная фигура умолчания в петербургском пелевиноведении, если вспомнить, к примеру, его миниатюру «Иногда можно кушать чернильницы» из «Рассказов о Ленине».

Итак, читаем, перечитываем, переписываем, извлекаем образы новых визуальных интерпретаций, вглядываясь в чернильницу. Имя текста ты услышишь из-под топота копыт и шелеста страниц этой книги.

«Мы отдохнем»: замедление кинопотока
Рецензия на книгу: Перельштейн Р.М. Метафизика киноискусства

«За ним повсюду Всадник Медный

С тяжелой камерой скакал».

Таким образом я бы редуцировал известную поэтическую формулу судьбы России в соотношении с судьбой человечества. Ведь, как пишет автор рассматриваемой книги, «луч кинопроектора прорезает темную ночь истории и, подобно трагическому мифу, пишет светом новую историю, историю человеческого духа»[183].

Новая книга создателя оригинальной кинофилософии Романа Перельштейна «Метафизика кино» – попытка целостного взгляда на кинематограф не изнутри его самого, что свойственно большинству современных киноведческих исследований, а извне, с высот мировой культуры как таковой, посредством интегрального прозрения, в русле поиска транссубъективных основ художественной деятельности как таковой. Под транссубъективностью в книге подразумевается «накопленный культурой опыт размывания границ психологического “я”, способность выхода за пределы того “я”, которое само кладет себе предел. В результате чего на горизонте возникает безграничное или вечное “Я”, причем не только “Я” киногероя и создателей фильма, но и – исследователя кинотекста» (с. 10).

Исходный образ участников такого дисциплинарного сверхкино усложняется. Разворачивается ключевой для первой части книги «Метафизика кинодраматургии» образ колесницы с имеющим непростую структуру устройства экипажем. Колесницей управляет возничий, но там сидит и господин, обладателем знания о конечной цели путешествия. Доедет – не доедет? Об этом первая глава первой части «Модель художественной вселенной».

«Представим себе колесницу, которой управляет возничий. В колеснице сидит господин, и только ему известна конечная цель путешествия. Уподобим колесницу нашем телу, тогда лошади – это наши чувства, а вожжи – наш ум. Таков образ человека, каким он предстает в одном из древних священных текстов индуизма. Если мы не будем заботиться о колеснице, то далеко не уедем. Если на горной дороге обнаружим, что имеем дело с необъезженными лошадьми, то повозка полетит в пропасть. Если вожжи окажутся непрочными, упряжка не станет нам подчиняться, и опять жди беды. Но все эти напасти ничто в сравнении с возничим, который вдруг вообразит себя господином. И если истинный господин не укажет возничему правильный путь, то бог знает, куда мы можем заехать, в какие непролазные дебри» (с. 30–31).

На этом экране мысли возникает своеобразное состязание двух колесниц – одна «приехала» из диалога «Федр», другая – из «Катха-упанишады». В колеснице Платона расположилось четко выраженное фрейдовское «Сверх-Я», озабоченное не столько каким ему быть, сколько как ему себя утверждать, как действовать. А действует оно в интересах упряжки, охаживая плетью, запугивая и позоря черного коня.

Но истинный «кормчий души», по мнению автора, ведет себя не так. Господин интегральной колесницы автора – это не возничий из мифа Платона. Господин никого не наказывает, он просто есть, он условие жизни. И конечно же, он не сводим к комплексу социальных установок, исходящих от Суперэго. В его незримом присутствии разумная часть психики, которую мы уподобили возничему, не изнывает под тяжестью запретов и табу. Она воспринимает культурную и нравственную норму как свое естественное состояние. Но стоит нам отождествить себя с возничим, как тут же на нас упадет тень «Сверх-Я», и мы так возьмемся за лошадь черной масти, что она, конечно же, покорится, отдав свою черную энергию кучеру, размахивающему кнутом Суперэго. Возничий это не что иное, как передаточное звено между Путешественником-господином и колесницей, между вечным и изменчивым, то есть между нашей бессмертной душой и тем, что созревает, совершенствуется и, достигнув пика, склоняется к закату.

Эгоист – это тот, кто рассуждает обо всем, как кучер, не видя дальше собственного носа. Правда, тут можно вспомнить мудрого кучера из «Капитанской дочки» Пушкина, который смотрит вдаль наиболее понимающим зрением, прозревая то, что не видит никто вокруг. Однако автору тут удобней привлечь в союзники главного героя американской чёрной комедии «Бёрдмэн» (2014), актера и режиссера Риггана Томсона, который, решив окончательно разобраться с раздирающими его изнутри демонами, отстреливает себе именно эту часть тела. Тут бы Гоголя вспомнить, но для данного киносюжет вопрос в том, кто отстреливает нос? Эго и отстреливает. И вывод очевиден. Эго не способно покончить собой. Оно может лишь имитировать суицид.

«Индийская метафора во многом перекликается с платоновской, вот только то, что находится «выше неба», видит не возничий, а господин колесницы, именно ему открыта Истина или, как говорит Сократ: «истинное бытие, вечно неизменное и прекрасное, в котором пребывают справедливость-в-себе, рассудительность-в-себе, знание– в-себе и прочие добродетели» (с. 40).

Таким образом, образ колесницы позволяет автору расставить по своим местам участников такого познавательного в широком смысле движения. Возничий уподобляется нашему интеллекту, нашему разуму или союзу рассудка и интуиции, приносящему благие плоды в том случае, если эго не пытается свергнуть вечное «Я», самого Путешественника-господина, а напротив, во всем ему помогает. Перенос ядра нашей личности из Путешественника в возничего приводит в движение шестеренки драмы нашей жизни, запускает механизмы самоисследования или саморазрушения. Развилка непредсказуема, и без Достоевского все же никак не обойтись во второй главе «Цель героя и две стратегии ее достижения». Цель у главного героя одна, но стратегии разные. Ложная стратегия ведет к укреплению позиций эго, оказывающегося «многоголовой гидрой», а истинная стратегия позволяет освободиться от эго путем его включения в состав цельной и неделимой личности.

Для героя романа «Бесы» Николая Ставрогина подобное само разгадывание заканчивается петлей и адом, самоказнью ввиду бунта против своего вечного «Я». А князь Мышкин из «Идиота», хотя и сходит с ума, все же указывает людям путь к свету, в обитель покоя. Опять драма двух колесниц? Наше эго может и не позволить увидеть за внешним поражением князя Мышкина его внутреннюю победу. Экранизация романа Достоевского «Идиот», предпринятая Иваном Пырьевым в 1958 году, кинематографическая победа, на взгляд автора, до сих пор остающаяся непревзойдённой. Возничему оказывается непонятен адвокат Аттикус из драмы «Убить Пересмешника» (1992) Роберта Маллигана. Так же всегда будет попадать под подозрение ненаблюдаемого ума учитель истории Илья Семенович из «Доживем до понедельника» (1968) Станислава Ростоцкого. Не находят места на этой земле целитель Джон Коффи из «Зеленой мили» (1999) Фрэнка Дарабонта и французский монах-траппист из драмы «Люди и боги» (2010) Ксавье Бовуа. Растерзан не ведающими, что творят, слесарь Дмитрий из драмы «Дурак» (2014) Юрия Быкова. Не в силах изменить мир, но готов отдать ему себя целиком неаполитанский врач-гуманист Джузеппе Москати из «Исцеляющей любви» (2007) Джакомо Кампиотти. Оказывается-таки в силах изменить мир заглавный герой фильма «Ганди» (1982) Ричард Аттенборо, хотя философу ненасилия, как называли Махатму Ганди, не по силам изменить человека.

Драма как таковая – это метод психотерапии с ее инструментом драматической импровизации. То, что в психоанализе называют «разрядкой патогенных аффектов». Возвращаясь в прошлое и переживая его заново, мы идем навстречу своим страхам и узнаем о них достаточно, чтобы они больше не манипулировали нами столь беззастенчиво.

Не только катарсис, но и классическая структура истории, в которой отражается человеческое сознание, является инструментом гармонизации бытия, утверждается в третьей главе «Три цвета. Синий» через призму притчи о сеятеле». Не нужно показывать адских мучений, чтобы зритель понял – герой находится в аду, и этот ад – постоянное принудительное мышление. Избавиться от такого ада герой может, перестав страдать по поводу того, что он страдает.

Выше мы исходили из динамичной природы искусства кино, вслед за Борисом Гройсом, который пришел к выводу, что первым шагом к действительному изображению мысли как таковой стали не блуждания кинокамеры по ландшафтам задумавшемуся мыслителя, а кун-фу фильмы, в которых мысль совпадает с движениями, а движения неотделимо от мысли.

Однако для Перельштейна квинтэссенция такой кинофилософии «Матрица» – «виртуальный бифштекс». Вторая честь книги «Метафизика кинорежиссуры» – это развернутый мастер-класс по медленному кино (прежде всего Андрея Тарковского). «Модель художественной вселенной», как называется первая глава второй части, начинается с изложения взглядов Михаила Гершензона о важности «медленного чтения». Михаил Гершензон размышляет о художественном творчестве как об опыте целостного видения мира, носителем которого становится целостная личность автора. Творящий представляется Гершензону «избранником», которому «дано длительно созерцать свое видение». Таким образом, акцент переносится с частного предмета, попавшего в поле зрения творящего, на всеобъемлющее зрение автора. Так творится неподдающееся описанию «неизобразимое в понятиях» видение, а не та или иная форма.

Для Перельштейна у Гершензона важна постановка проблемы конгениальности критика, а шире читателя – художнику, указывая, тем самым, на общее духовное поле их деятельности. Ведь: «Художественная критика – не что иное, как искусство медленного чтения, то есть искусство видеть сквозь пленительность формы видение художника. Толпа быстро скользит по льду, критик скользит медленно и видит глубоководную жизнь. Задача критика – не оценивать произведение, а, узрев самому, учить и других видеть видение поэта, вернее, учить всех читать медленно, тот, кто глубоко воспринимает художественное произведение, творец не в меньшей степени, чем его непосредственный автор» (с. 131). Проблема «медленного чтения» как духовного сотрудничества, как разделения бытия с созерцателем, погруженным в бытие, актуальна и по сей день.

Вторая глава, «Творчество как исповедь» – попытка представить саму структуру кинематографической исповеди в культурном контексте. Сам феномен исповеди – это и становление внутреннего экрана. Приводится высказывание мастера адвайты Пападжи: «Ты есть Существование и тот Покой, что за пределами покоя. Ты тот экран, на который проецируется всё». Экран не появляется и не исчезает. Он олицетворяет саму вечность. Далее Пападжи развивает свое понимание метафоры экрана, вполне сопоставимой с образом колесницы в своей значимости и простоте» (с. 170). Такой экран безупречно чист.

Проявленный мир есть проекция наших желаний на экран сознания. Но мы не являемся этими проекциями, мы – именно экран. Такой экран Сознания есть высшая сфера бытия, она же видящий. Луч кинопроектора – сфера сознания автора, его способ представления реальности, он же – видение.

Итак, колесница превращается в экран, колесницу видения. В ней герой зависит от автора и экрана, автор – от зрителя, экрана и героя. И только экран, как метафора нашего вечного «Я», не зависит ни от кого и ни от чего.

«Когда сквозь видимое проступает видение, мы говорим об особом стиле режиссера, о его узнаваемом почерке, о свойственных ему приемах экранного рассказа, о том, что Андрей Тарковский назвал «главной нотой», по отношению к которой резонируют «вещи, пейзаж, актерская интонация». Когда сквозь видимое проступает не только видение, но и видящий, мы говорим о художественной философии автора фильма, о метафизических основаниях его творчества, часто ускользающих от фиксации и определения. Именно в таком ключе было бы наиболее органично вести разговор о кинематографе самого Тарковского.

Анализом его картины «Сталкер» мы закончим книгу» (с. 171). Что и происходи в третьей главе «Особенности метафизической оптики «Сталкера».

Камера перемещается очень медленно, и ее таинственное движение уподобляется поступи видящего – в духе Микеланджело Антониони. Автор отсылает к видящему не только через скорость, но и характер движения камеры. Таким образом, по его мнению, видение как сфера сознания режиссера трансформируется в присутствие высшего порядка.

Камера Тарковского избегает таких общих планов, которые передавали бы параметры физического пространства во всей его евклидовой определенности. Она выхватывает фрагменты ландшафта, уплощает его в духесредневековой европейской шпалеры и даже преобразует в орнамент. Ведь пространство иконы, переживаемое как Встреча с незыблемыми основами бытия, постижение которого началось в «Андрее Рублеве», также находится вне геометрии Евклида.

Тарковский в поисках духовных корней человека устами Сталкера соединяет христианство и даосизм, отыскивая эти корни не на Западе или Востоке, а в самом человеке. Так поступают представители мистической ветви любой великой религии. В кинематографе потаенной сердечной глубины, к которому автор причисляет исповедальное творчество А. Тарковского, автор случает язык метафизических истин, которые далеко не всегда поддаются вербальному выражению. По одну руку у автора, для подтверждения этих истин, труды религиозных философов Григория Померанца и Зинаиды Миркиной, по другую – «Тысячеликий герой» Джозефа Кемпбэлла. Кэмпбелловский аллегоризм помогает интерпретировать разнообразные драматические коллизии в духе пути героя. В этом контексте евангельская притча о сеятеле выступает своеобразным аналогом пути героя. В этой притче отражены этапы вызревания глубинной Личности героя. Только вместо трех классических этапов: «Исход», «Инициация», «Возвращение» рассматриваются четыре экзистенциальные ситуации или коллизии. Перечислим их: «Дорога» – «Птицы»; «Каменистое место» – «Зной»; «Терние» – «Накануне урожая»;

«Добрая земля» – «Плоды». Данные смысловые пары образуют восемь глав кинотекста, тесно связанных между собой. При этом каждая глава — это новая, качественно отличная от предыдущей, ступень внутреннего роста героя (с. 300–301).

Если Жюли, героиня картины К. Кесьлёвского «Три цвета. Синий» не отвергнет саму себя, не разрушит иллюзию о себе, то она никогда не встретится с самою. Из таких архитепических эпизодов состоит и блуждающий «Сталкер» Тарковского. То есть, чтобы разглядеть за видением видящего, за творческим актом – Высшего Творца, и творцу и герою нужно превратить акт понимания в трагический миф. Это значит сойти во ад разъятости, в царство плотского ума, испытать боль отождествления с автономным существованием, и воскреснуть как Целое через частную гибель.

Конечно, Перельштейн извлекает из Кемпбэлла, в соответствие со своими концептуальными установками, преимущественно «медленное и неправильное» кино (с целью глубинного исправления героя). Я специально заглянул в «Тысячеликого» и наткнулся на такой эпизод:

«…Царек Куилакары, одной из южных провинций Индии, по завершении двенадцатого года своего правления, в день торжественного праздника, велит возвести деревянные подмостки и задрапировать их шелком. Совершив ритуальное омовение в бассейне, с пышными церемониями, под звуки музыки, он затем отправляется в храм, где совершает богослужение. После чего перед всем народом он восходит на помост и, взяв в руки несколько очень острых ножей, начинает отрезать нос, уши, губы и остальные мягкие части тела. Он разбрасывает вокруг куски своего тела, пока не начинает терять сознание от пролитой крови, и тогда в завершение он перерезает себе горло»[184]. Конечно, это совсем другое кино, воплощенное не в «Сталкере» Тарковского, а скорее в «Безумном Пьеро» Жана-Люка Годара.

Однако осуществленный Перельштейном метафизический срез кино в контексте культуры, если и не исчерпывающ, то очень важен. Представленные в книге модели «вложенных сознаний», одним из ключевых аспектов которой является триада видящий-видение-видимое, по-новому выявляют неизменные, глубинные основания человеческого опыта, что становится возможным благодаря творчеству как исповеди. Такая, в том числе, и методологическая, исповедь меняет и автора, и героя, и нас – слушателей мифа, зрителей экрана. Окрашенное в тона исповеди путешествие по вертикали сознания, в которое превращается горизонт экрана, может завершиться либо преображением, либо превратиться в бег по кругу дурной бесконечности.

Итак, зафиксируем в качестве предварительного итога нашей книги два кинопотока — быстрый и медленный…

Дидактическое послесловие

Преподавание дисциплины теории кино не может быть замкнуто в рамках «узкого» киноведения. К осмыслению этого синтетического вида искусства необходимости подключать ресурсы других гуманитарных дисциплин, в частности, философии, культурологии, социологии, психологии, с задействованием опыта Культуры как таковой.

Представленные в данной книге авторские материалы, не претендуя на роль систематического учебника, направлены, в частности, на формирование представлений о становлении кино как актуального вида искусства и особенностях его образного языка. Рассмотрены некоторые примеры развития кино в соответствии с техническими возможностями кинопроизводства, выразительные возможности этого вида искусства, строящегося на синтезе искусств и культур, а также не вполне раскрытый кинопотенциал ряда литературных произведений.


Русская культура в целом опознавалась различными гуманитарными науками России и за ее пределами как литературоцентричная. В 2021 году мне пришлось быть во ВГИКе оппонентом диссертации исследователя конструктивизма А.А. Гончаренко «Текстоцентризм в советской кинокритике конца 1920-1930-х годов», интересной опытом тематизацим центральной для современного российского искусствоведения и для гуманитарной мысли как таковой проблемы текстоцентризма.

Существенна проделанная попытка различения литературоцентризма и текстоцентризма как более адекватного концепта в нынешнем культурном состоянии. Первое понятие констатирует ориентацию на литературу как на самый значимый вид искусства, восприятие иных искусств по аналогии с литературой, моделирование на ее примере универсальных творческих принципов и закономерностей для любых искусств и, в конечном счете, как высшую инстанцию истины во всех сферах бытия. В качестве квинтэссенции такого отношения приводится высказывание Василия Розанова: «“Литература” в каждой истории есть “явление“, а не суть. У нас же она стала сутью». Т. е., одной из особенностей русской культуры является то, что в книге, тексте, письменности и – шире – в слове видят нечто более существенное, чем жизнь.

Опознание литературоцентризма захватывает лишь часть более широкого культурного явления, каковым является – текстоцентризм. Текстоцентризм, по А.А. Гончаренко, заключается в установке на словесный контроль действительности, в, частности, на придание решающего значения разного рода текстам – от указов, манифестов и рецензий до стенограмм обсуждений, должностных инструкций и объявлений. Он проявляется в желании снабдить любой объект культурного ландшафта вербальным аналогом (описанием, комментарием, сценарием, расшифровкой).

Концепция такого текстоцентризма основывается на взаимодействии кино, литературы и критики в СССР 1930-х годов, когда в рамках советской утопии как таковой предпринималась попытка создания имеющей также утопические черты теории кинопроизводства с опорой на литературу. Именно здесь, на больших массивах малоизученного материала, А. Гончаренко находит исследовательскую площадку для критической детализации расхожих представлений о роли слова в русской культуре. Эта цель определила ряд задач диссертации по выявлению значения текстоцентризма в культурной политике СССР конца 1920-х – 1930-х годов, различению литературоцентризма и текстоцентризма в отдельных сюжетах советской культуры изучаемого периода, изучению и характеристике требований, выдвигаемых к сценариям критикой 1930-х годов, определению роли институтов печати в интеграции кино в систему искусств СССР, выявлению специфики производственных отношений в свете подчинения искусств литературе, рассмотрению дискуссии о композиционных соотношениях кино и литературы, анализу роли звука в вербализации кино. Привлечение материалов на стыке искусствоведения, киноведения, политологии, истории культуры и медиа обусловило междисциплинарный характер исследования, использование системного культурно-исторического подхода.

Последовательность глав, их логика в основном обусловлены принципом параллельного изучения ключевых терминов, в ходе которого употребление более узкого термина – литературоцентризм маркирует ориентацию той или иной ситуации на вид искусства, тогда как более широкий термин – текстоцентризм – отмечает ориентацию на медиальные свойства текста.

Материалы первой главы «Текстоцентризм. Статус писателя и литературы в культуре СССР» – в своем диапазоне от теоретических обобщений до конкретных моментов культурного быта – разносторонне иллюстрируют заявленную текстоцентричность советской культуры. В параграфе «Методологические проблемы изучения текстоцентризма» освещаются нелокализуемость и тотальность, печатью которых отмечен извлекаемый диссертантом на критическое рассмотрение текстоцентризм. С одной стороны, его свойства рассматриваются в конкретных событиях, с оговоркой, что они не могут описываться, исходя из формальных характеристик, поскольку выводятся из истории как линейного ряда событий. Таким образом формируется и нелинейная исследовательская методология. Параграф «Советский текстоцентризм и эстетика Гегеля» посвящен общекультурной ситуации, в которой советская литература являлась своеобразной синекдохой искусств. На базе гегелевской эстетики советские критики обнаружили в литературе универсальную модель любой творческой деятельности, корректируя кинопроцесс в СССР, в частности, деятельность не помещающегося в рамки текстостоительной парадигмы С. Эйзенштейна.

В результате киноверсия марксова «Капитала» режиссера осталась лишь грандиозным проектом. В дальнейшем Эйзенштейн и его соратники режиссеры-теоретики – Вертов, Пудовкин, Кулешов – резко снизили градус своих теоретических разработок «киноглаза». Так, в процессе закрепления за текстом роли универсального средства соцреалистическая критика сменяла авангардистскую теорию.

В параграфе «Персонификации литературоцентризма: Горький и Пушкин» рассматриваются два мерила простоты и ясности как отправные точки внедряемого в кинематограф и, посредством кинематографа, в социум, текстоцентризма в ранне-советском исполнении. В параграфе «Вождь и его учение – основа советской эстетики» показан принцип автоматической вербализации изображения у тогдашних призванных на службу в кино писателей (так, для М. Шагинян фильм «Чапаев» был киноверсией ленинизма). Итог такого подхода увиден в трактовке сталинской конституции как одновременно и зеркала, и апогея величия СССР.

Вторая глава «Сценарий и писатель в кинопроцессе» разворачивает панораму грандиозного писательского призыва в кинематограф с целью повышения качества и роли сценария в кинопроизводстве в качестве отправной точки текстоцентричности как процесса в указанный период.

Параграф «“Литература в кино!“ Текстоцентрический лозунг 1925 года, актуальный до конца 1930-х» вписывает данный призыв в общий контекст высокой профессиональной мобильности тогдашнего советского социума. Параграф «Поиск ключевой роли в создании фильма между сценаристом, режиссером и актером» показывает перипетии превращения литератора в ключевую фигуру кино за счет ограничения сферы деятельности режиссера (с неизбежными дискуссиями и конфликтами). Параграф «Текстоцентризм бюрократии: консультанты, худотделы, цензоры» фиксирует логику проектной работы системы худсоветов и консультаций в деле вербализации сценарных планов, согласно которой съемка – лишь реализация качественного и правильно оформленного литературного замысла. Параграф «Институт периодической печати в системе контроля искусств» детализирует процесс замыкания всех видов искусств на литературе в 1930-е годы. В параграфе «Кино – в печать! Инструменты текстоцентризма в кино» показана институционализация кино посредством включения в печатный процесс, что стало составной частью централизации советской культуры.

Третья глава, «Теоретические споры о медиальной специфике кино» погружает в атмосферу острых критических дискуссий, из которых диссертант успешно извлекает текстоцентричные интенции. В параграфе «Композиционно-жанровые соотнесения литературы и кино» показано, как в ходе этих дискуссий формировалось представление, что из всех литературных жанров важнейшим для кинематографистов является роман. В параграфе «Трудности экранизации в контексте советского литературоцентризма» среди данных проблем выделяется то обстоятельство, что от сценарной основы требовалось транслировать не только содержание экранизируемого произведения, но и его статус. Режиссеры представлялись толкователями литераторов, но это сопровождалось методологической путаницей, в чем именно заключается значение литературного оригинала: в идеологии, в проблематике ли, в эстетике, сюжете или теме. Уже в 1926 году режиссер ощущал, что взгляду на кино как на искусство, не способное к семантической компрессии, отмерен малый срок. Но у большинства современников этот взгляд не вызывал сомнений. Важное значение в становлении эмансипационной позиции в вопросах экранизаций выступление С. Третьякова, считавшего, что литераторы помогут кино, только если «поймут, что кино – это не придаток к типографиям, где печатаются их романы, не способ размножения их литературной продукции на пленке. Литературным фильмам Третьяков противопоставлял монтажных Эйзенштейна и Вертова, Клера и Рутманна, Чаплина и Гриффита.

Параграф «Концепция “Сценарий – прообраз фильма” как следствие текстоцентризма» погружает в атмосферу дискуссий, нацеленных на утверждение сценария в качестве «контрольного художественного документа», с которым следует «сверять» кинокартину. Параграф «Роль звукового кино в усилении текстоцентризма» представляет сюжеты восприятия звукового кино советской критикой. Параграф «Фотография – метафора безыдейности искусств» посвящен тому, как советские критики использовали натуралистическую «подозрительность» фотографии для изобличения безыдейности в различных искусствах.

Таким образом, и по сей день актуальный вопрос о соотнесении емкостей литературного первоисточника, сценария и метража фильма критики нередко пытаются решить теоретической утопией – утверждением текста (литературы) универсальной порождающей моделью для любых искусств, в частности, кино. Но эта позиция может приобретать репрессивный характер по отношению к любым эмансипациям кино, так как, по сути отвергает его когнитивно-коммуникативное своеобразие.


Представление о двух кинопотоках, думается, делает возможным использование книги в качестве пособия в практических занятиях, предусматривающих обсуждение эпизодов наиболее характерных кинопроизведений, выражающих идеи времени, своеобразие мироощущение авторов в контексте художественно-исторических событий XX века и новой цифровой эпохи. Занятия, посвященные методике интеграции искусства кино в культурологический контекст, могут быть построены на основе моделирования подходов, посвященных освоению конкретных кинопроизведений.

В качестве зрительского зачета предлагается практическая работа по анализу кинопроизведений в культурологическом контексте с целью определения художественного образа и стиля его воплощения в определенном жанре. Слушателям предлагается серия аналитических просмотров двух фильмов (отнесенных к разным киножанрам, созданных в разные исторические периоды XX века представителями разных национальных культур, т. е., к разным потокам) – в данном случае, такие пары: «За счастьем» Е. Бауэера – «Легкое дыхание» В. Пендраковский; «Странная женщина» Ю. Райзмана – «Танцующая в темноте» (вариант – «Догвилл») Л. Фон Трийера; «Крылья» У. Уэллмана – «Трюкач» Р. Раша; «Хроника Ереванских дней» Ф. Довлатяна – «Хроники хищных городов» К. Риверса; «Жить ради любви» (Мадонна) «Матрица» (I, II III) Варчовски. Последующая работа направлена на анализ эпизодов с целью выявления наиболее характерных выразительных языковых средств, наполняющих образную составляющую киноповествований в соответствии с авторскими идеями и временем создания произведения.

Приложения: Две идеи сценариев для кино и посткино

Греческий огонь

Международный парад утопий на Красной площади

Красные знамена на Акрополе – такого никто ни в каком утопическом сне на протяжении всей истории, в том числе, и истории утопий, представить себе не смог. Тем не менее, с мая 2010 года они время от времени взваются там гуще, чем на Зимнем дворце в 1917-м как знак пробуждения социального вулкана, начавшего реально раскачивать Европу снизу, вдобавок к исландской природной задымившей вершине. Действительность превзошла самые смелые утопические фантазии, а выпуски теленовостей – масштабы вторичных эйзенштейновских революционных кинопостановок. И это наглядный знак того, что впервые философски сформулированные когда-то именно здесь утопические ожидания человечества жили, живы и будут жить, не вмещаясь в сложившиеся утопические жанры, готовые в той или иной форме проявиться весьма активно. В частности, намечая любопытный сюжет возвратного утопического движения от Зимнего дворца к изначальному Летнему.

Вести с Акрополя

Греция – исток первых, возникших вместе с цивилизацией как таковой, легенд о Елисейских полях, Островах блаженных и Золотом веке. И Достоевский в «Сне смешного человека» локализует грядущий не очень устойчивый земной рай на Эгейском архипелаге. После разных перипетий Греция стала вершиной общеевропейской пирамиды реализованной туристической утопии. Не зря современное социальное расслоение Зигмунд Бауман представляет так – туристы и бродяги.

Когда я впервые оказался на Акрополе (в 2008 году), поразило преобладание среди публики пенсионеров, из чего можно было сделать вывод о туристической форме еще постулируемого тогда «конца истории». Нынешние красные знамена с лозунгами «Европа, поднимайся!» – это следствие туристической (мраморной) революции. Подлинным международным революционным возбудителем стали счастливые лица дряхлых, преимущественно японских пенсионеров, нередко передвигающихся только с помощью замысловатых спецсредств. Такое зрелище революционизирует сейчас сильнее, чем соблазнительная полуобнаженная Свобода на баррикадах кисти Делакруа. Застрельщиками нынешнего социального конфликта стали несколько лет тому назад и продолжают ими быть именно греческие пенсионеры (студенческие бунты начались позже).

Государственный строй туристической утопии можно охарактеризовать как православный социализм. Греция, в сущности, единственное в мире православное государство – в том смысле, что церковь здесь не отделена от государства, как и система социальных гарантий. Греческие пенсионеры живут, пожалуй, не хуже японских. По данным Организации экономического сотрудничества и развития, в среднем пожилые эллины уходят на покой в 58 лет (тогда как в развитых странах в среднем труженики выходят на пенсию в 64 года). Более 250 тыс. греков получают пенсию больше 1400 евро. Но при таких возможностях сами греки-пенсионеры не такие уж и путешественники. А зачем? Мир уже давно открыт греками же. Пожилой герой романа Д. Фаулза «Волхв» предпочитает путешествия-интриги преимущественно в пределах и окрестностях собственного особняка одного из греческих островов.

Но где в таком случае находится православно-социалистический ГУЛАГ? Он и под землей, и парит на возвышенностях, он повсюду. Это сама внимательно оберегаемая и не так уж и изобретательно эксплуатируемая история (большинство музеев, как и госучреждений, работает до 14.00). Нигде меня так тщательно не обыскивали, включая посттеррористический Хитроу, чем в греческих аэропортах, из чего можно сделать вывод, что конец истории здесь под не менее строгой охраной, чем ее истоки. Тяжкий труд возобновления истории греки попытались возложить на плечи других народов. Примерно так здесь когда-то было изобретено классическое рабство.

Кризис современной греческой утопии вызван в значительной мере сбоем в сезонных «великих переселениях» окрестных «варваров». Одна из мер предполагаемого выхода – льготы для туристов из России. В перманентной греко-турецкой туристической войне основная дополнительная курортная приправа Турции, некогда ставшая главным способом создания первичного «челночного» капитала Турции – дубленки, в Греции же – более «элитные» шубы.

Выступления в Греции против правительственных мер экономии в социальной сфере, при всей массовости, можно охарактеризовать, исходя из международного разделения труда, скорее как восстание элит (по К. Лэшу), а не восстание масс. Большинство протестующих – госслужащие, учителя, и, что особенно примечательно – археологи. «…Но идеал связать не мог в археологии трех строк, // И Федя его снова – закопал» (В. Высоцкий. Песня про археолога). Жертвами «коктейля Молотова» стали банковские служащие, стоявшие на посту свободной циркуляции капитала, то есть свободы истории. Думаю, когда-нибудь им будет сооружен памятник как героям новых Фермопил.


Некогда здесь родилась не только история как таковая, но и логика, которая по-прежнему является бессубъектным двигателем событий. С. Жижек опровергает один из главных лозунгов-граффити 1968 года: «Структуры не выходят на улицы!», так как тогда на улицы Парижа вышли именно структуры. В Греции налицо выход на улицы первичных логических силлогизмов, складывающихся в социализированную конфигурацию: «Если у японца при выходе на пенсию жизнь только начинается, почему она должна кончаться при этом у меня?». Имена организаторов принципиального значения не имеют. Любопытно вспомнить размышления самого знаменитого современного греческого философа неомарксиста К. Касториадиса о возможности автономного действия, осуществимости проекта само-институирования общества без отсылки к трансцендентным основаниям. Так способно ли общество само устанавливать для себя правила и с какими проблемами ему придется столкнуться на этом ничего не гарантирующем ему пути? Если мы не стремимся к автономии в своих практических действиях, то мы неизбежно подпадаем под власть гетерономных, бессознательных доминант, то есть истории, институтов, традиции, Бога и т. д. Но логика утопии, уточняет И. Калинин, несет в себе некий скрытый от восхищенных взглядов наблюдателей изъян, слепое пятно, ускользающее от взгляда самого утописта[185]. И дело здесь не только в неизбежных производственных дефектах, возникающих при реализации утопического проекта (вроде «хотели, как лучше, а получилось, как всегда»). Сам утопический проект, независимо от конкретики предлагаемого им рецепта гарантированного всеобщего счастья, поражен своего рода нравственным вирусом, делающим неприемлемыми, по крайней мере для многих, предлагаемые усовершенствования. Это – определяющее для утопии стремление к тотальности преобразований, к тотальной регламентации не только политической и экономической жизни общества, но и частной жизни людей.

Министр финансов привел в качестве одной из мер стабилизации снижение порога 40-процентного налога для богатых. Такое переведение стрелки на платежеспособного субъекта оплаты исторических счетов – поиск точки опоры в начавшемся хаосе. У нас же все в налоговом отношении «равны», что резко усилило имущественное расслоение в условиях кризиса (объясняя такое состояние неумением предотвратить массовое сокрытие доходов на фоне торжественных обещаний кого-то там «замочить» российская власть расписывается в своей несостоятельности).


Вызвавший европейский транспортный коллапс пепел Эйяфьятлайокудля столкнулся с пеплом Акрополя и просеялся в Париже… устричным дождем. Там в этот день около 300 человек перекрыли знаменитые авеню Фош и мост Альма, засыпали проезжую часть устричными раковинами и подожгли дымовые шашки, скандируя и держа плакаты «Производители устриц на пути к вымиранию» и «Саркози, спаси устрицеводов». Полное описание этого дня – под стать новому интерактивному «Улиссу» XXI-го века.

Каково оно, остаться на этот раз в стороне (хотя новая волна кризиса вряд ли так уж совсем пройдет стороной)? Когда история постоянно «переписывается», остаются только надежды на природную ренту. Ведь ту же Исландию вулканы (гейзеры) в свободное от природных бунтов время отапливают, никакой Газпром там не нужен. В Москве в день вспышки «греческого огня» гордума приняла генплан развития города, закатывающего историю под асфальт, при некотором противостоянии общественности. Пенсионные «надбавки» с возможностью бесплатного проезда в пределах своего города канализируют протестные настроения куда успешней, чем авторитетные обещания высшей власти найти объективно цементирующих имущественный статус-кво террористов «на дне канализации». А у представителей «среднего» возраста и протест «средний».

Да, Россия пребывает в средней, посредственной утопии зрительного зала типа «Норд-Ост» в состоянии заложницы у собственных сырьевых ресурсов, в тандеме мечты об олимпийских инновационных победах. «Взгляд из утопии» – так назывался нашумевший «пробный» текст накануне заявленного на высшем уровне поворота к «модернизации». Когда это слово – утопия – тщится выразить все, но не выражает ничего, и служит для обозначения противоположных понятий, таких, как анархия и тирания, свобода и диктатура, идеальный мир и кошмарное наваждение, если его первоначальный смысл изменяется до такой степени, что становится уничижительным, то, считает вправе задаться вопросом Ф. Аинса, не скрывается ли за этими противоречиями отсутствие четкой семантики[186]?

На заре ты ее усыпи

Через несколько дней после того, как пепел Эйяфьятлайо-кудля столкнулся с пеплом Акрополя над Парижем, в Москве состоялся самый масштабный в истории парад Победы, посвященный 65-летнему юбилею окончания Великой Отечественной войны. По Красной площади со старательно прикрытым на этот раз, как чадрой, праздничными стендами Мавзолеем Ленина, прошли, вслед за подразделениями российской армии, представители вооруженных сил стран СНГ и Союзников по антигитлеровской коалиции – английский батальон Валлийского гвардейского полка, американские подразделения с внуками тех, кто встретился с Советской Армией на Эльбе, нынешние члены знаменитой французской эскадрильи «Нормандия-Неман», рота Почетного караула Войска Польского и др. Фаворитом же парада, «мистером-парад», можно, пожалуй, назвать командира роты почетного караула Туркменистана Пыгы Байраммурадова, весело гарцевавшего по кремлевской брусчатке верхом на прямом потомке ахалтекинца Араба, на котором принимал Парад Победы 1945-го года маршал Г. Жуков [187].

Конгломерат всех этих довольно сноподобных, спонтанных и тщательно организованных, действ, по всей вероятности, и послужил толчком к возникновению у меня идеи проведения на Красной площади всемирного парада утопий. Идея эта во всех, излагаемых ниже подробностях и отвлеченностях, пришла ко мне, конечно же, во сне. Ведь и сама по себе отечественная утопия – великая нутряная или посредственно-плагиаторская – возможна ли без сна? Причем, это был не ночной сон, а – дневной.


Вот «Сон Сципиона» Цицерона был ночным видением, якобы происшедшим с автором после обычного римского плотного ужина. Сципион Старший указывает Младшему на Карфаген, который должен быть разрушен. Апокалипсис, вероятно, тоже привидился Иоанну Богослову на острове Патмос в ночном сне, во всяком случае, по аналогичной схеме: он видит небесный Иерусалим, но так же и порочный Вавилон как топологическое противопоставление «праведного» и «неправедного жития».

Впрочем, пророческое слово царствует над временем, а не подчинено ему. Потому и невозможно «подогнать» время под апокалипсис, тогда как в утопии происходит именно «подгонка» реальности настоящего под заранее найденный ответ «будущего»[188]. Чувство «неудовлетворенности настоящим», к которому обычно возводят утопии, свидетельствует о глубоком расщеплении сознания, потере целостности, утрате связи с живым бытием. С ортодоксальной христианской точки зрения, утопизм есть хула на Святого Духа, произвольно «изымаемого» из настоящего и «посылаемого» в неопределенное будущее. Впрочем, взаимосвязь религиозной жизни и утопических надежд – тема особая.

Для 3. Фрейда принципиальным стало различие между словами «Тгаиш» в значении «Nachttraum» – ночные грезы (в русском варианте – сновидения) и «Tagtraum» – дневные грезы. Акустика добавляет при этом и оттенок травматизма. «Дневная мечта», по Фрейду, более нейтральное, серьезное, активное понятие, более очевидно указывающее на деятельность фантазийной стороны сознания, позволяющее связать процесс воображения со скрытой объективно-реальной возможностью. В понятии «мечта» более выражен конструктивно-созидающий момент, связанный с возникновением и выражением некоего Нового. Ведь затем и у Э. Блоха в его известных специалистам утоповедческих трудах речь идет в основном о «дневной мечте», о способности создания Нового. Той мечте, которая связана и с волей, и с желанием, и с определенной долей саморефлексии. Цирк, кино, театр, ярмарки, сказки, бульварные романы, танцы – все это непосредственно связано с дневными мечтами, с мечтами о лучшей жизни и счастье.


Каковы же, кстати, основания для того, чтобы говорить о значительной роли именно дневных мечтаний в жизни каждого человека? Если обратиться, отвечает на этот вопрос знаток наследия Э. Блоха (известного российскому читателю весьма фрагментарно) С.Е. Вершинин, к характеристике «Я есмь» – темноте проживаемого мгновения, то в ней мы выделили лишь одну грань – дистанцию между настоящим и прошлым, когда проживаемое становится переживанием. Однако в этой темноте есть и другой полюс, обращенный к будущему и даже соприкасающийся с ним. Если помнить о наличии побуждения (напора, тоски, стремления), то это побуждение именно к тому, чего у нас нет. «Завтра» – другое, лучшее, чем «Сегодня», – парит впереди. В этом смысле мы непрерывно перешагиваем из Теперь в Потом. Картина аффективного сознания выглядит как узкое актуальное сознание, имеющее две стороны. Одна сторона – это сфера забывания, «вечерние сумерки» сознания, другая – сфера предвосхищения будущего. Последняя – это как бы «сумерки впереди». Это состояние утреннего рассвета, когда предрассветная мгла не позволяет рассмотреть окружающие предметы и то, что впереди, но постепенно рассеивается.


«Согласно Фрейду, греза-сновидение имеет ряд особенностей:

1) во сне взрослое Я ослаблено и не может осуществлять цензуру;

2) из бодрствующего состояния сохраняются только «остатки дня», то есть разрозненные представления, используемые ночной фантазией;

3) внешний мир со своими практическими целями, со своей реальностью блокирован, Я возвращается к своему детскому Я.

Дневная мечта Блоха обладает противоположными качествами.

1) Она бодрствует и не является галлюцинацией. Она не давит на нас и всецело находится в нашей власти. Я свободно взмывает в неизвестность, прокладывает свой путь. Ясный дом мечты воздвигается по собственным представлениям, в то время как спящий никогда не знает, что ждет его за порогом бессознательного. В дневной мечте прекращается цензура, она более свободна, чем сновидение;

2) в дневной мечте Я не столь ослаблено, как ночью, в сновидении. И если Фрейд все время говорит о “детском Я”, то герой дневной мечты – всегда взрослая личность, “взрослое Я”. Носитель дневной мечты постоянно наполнен осознанной волей к лучшей жизни. Когда Цезарь стоял в Гадесе перед колонной Александра Македонского, он воскликнул: «40 лет, и еще ничего не сделано для бессмертия». В этой дневной мечте о бессмертии, отмечает Блох, Я, отреагировавшее подобным образом, было не детским Я, а Я взрослого (будущего) Цезаря. Такое Я – это Я взрослой силы. Таким образом, Я дневной мечты производит, согласно Блоху, «утопизирующее усиление себя самого»»[189].

Просто спящий (ночью) одинок в своих сновидениях и сосредоточен на себе. Я мечтателя связано с другими Я. Герой дневной мечты открыт миру. Дневная мечта шире ночной, ибо она связана с мечтами об улучшении мира, более открыта, так как она может и должна быть сообщена другому (другим). Конечно, и сами дневные мечты неоднородны. Одни из них представляют собой ослабляющее бегство от действительности и могут послужить добычей для обманщиков. Другие хотя и не мирятся с плохим наличным существованием, но и не отрываются от него. Именно эти другие являются надеждой в зародыше и поддаются научению. Своего рода «утопическая реальность», вполне реальна, отличаясь по своему качеству от других видов реальности. Она не больше и не меньше действительности, но по своему качеству она является открытой, бродящей, незаконченной и – еще не реальна для самой себя.

Э. Блох приходит к парадоксу описания: если бы эта утопическая реальность была реализована, она была бы максимумом действительности. Однако она, в силу своего особого качества, не является даже минимумом. Выход Блох видит в том, чтобы ввести специальные понятие для обозначения этого качества: субсистенция (Subsistenz, самостоятельное бытие), в отличие от экзистенции, – это материя, открытая вперед, в-возможности-сущее. В более практическом плане можно говорить о так называемых «индексах уровня бытия». Однако в конечном счете Блох снова подчеркивает: утопическая реальность, Еще-Не-Бытие «включает более сильную реальность, чем большинство до сих пор имевшихся».

Конечно, утопический потенциал существует и воспроизводится не только в индивидуальных дневных мечтах. Он сохраняется и транслируется в культуре и через культуру взаимодействует с повседневным жизненным миром дневных мечтаний. Тогда культура может пониматься, по справедливому замечанию некоторых авторов, как «резервуар утопических энергий». Есть и иные архетипы, содержащие «Невы-работанное, относительно Незаконченное, Незавершенное». Они связаны с коллективными фантазиями о странах с молочными реками и кисельными берегами, борьбой с драконом (Георгий-Победоносец, Аполлон, Зигфрид) и демоном зимы, который хочет убить молодое солнце; освобождением юной девы, находящейся в заточении у дракона (Персей и Андромеда). Наконец само время дракона и страна дракона (Египет, Ханаан, царство Антихриста перед наступлением Нового Иерусалима).

Сон Монарха и сон Анарха… Ночные кошмары будирующее-устрашительны, а дневные грезы – утешительны. Они призваны воспитывать – культуру страха. Процесс сотворения дневной утопии, вспомнилось в виде зачина творчество писателя С. Кржижановского и рефлексии над ним философа А.А. Грякалова, – это алгебра жизни — представление структур и схем состояний. Движение к теме утопии / антиутопии (начала, легенды, истока) соединялось с созданием новых понятий, образов, сюжетных ходов, особой фантомной реальности. Ведь реальность, которая в теме приходила навстречу, требовала бесстрашия, внимания и создания особых ситуаций, действий, персонажей и слов. Культура страха предстает у Кржижановского как страх культуры, беспрерывно порождающей страх и ни на миг не выпускающей человека из состояния жути. Вместо лица – личина противогаза… – подобие господствующего над жизнью лица страха. «…Диагноз таков: мир болен материобоязнъю и потому стремится в убежище не/возможного. Человеческие замыслы боятся сопротивляющегося воплощения: «наши замыслы трусят материи: пригните их к буквам, к холсту, к камню и тотчас – дерг, назад, в душу. Повиснет слово на острие пера, на бумагу – нет; ступит брезгливо на строку, теперь бы в свинец: нет – боязно»[190]. Страх на страже: между человеком и истиной всегда стоит страх. И потому: «Сначала надо обесстрашить себя, и лишь тогда мыслить»[191]. Ведь самая возможность творчества предполагает освобождение от страха: истина не дается человеку потому, что она сердцу не в подъем – на истину надо решиться.

В рассказе «Боковая ветка» (1927–1929), пародируя современную ему производственно-идеологическую тематику, Кржижановский вводит сюр-утопические объявления и призывы: «Все на тяжелую индустрию тяжелых снов!», «Прошу предъявить ваши сновидения», «Оптовая поставка утопий», «Тяжелая индустрия кошмаров», «Заготовщики видений, кошмароделы и экспедиторы фантомов», «Вечерние курсы ночных сновидений», «Хорошо просненная подушка – старое, обслуживающее миллионы изголовий орудие грезопроизводства», «Усовершенствованное подмыслъе», «Последняя модель… замаскированный тип подушки – somnifera ultima – наводящая последний сон»[191]. Происходит предельное уплотнение фантомной субстанции – сами «сновидения не лишены права видеть сны». Фантомность становится самодостаточной не только как протяженность, предметность и телесность, но и как смысловое целое.

Создается фантомная сферичность со средоточием смыслов в центре – фантомным подобием трансценденции, вокруг которого закольцовывается фантомное бытие. Наступает момент, когда царство снов способно перейти в наступление против царства фактов — фантомность стремится покинуть щели и провалы бытия: «Миллионы наших ночей накопили достаточный запас снов, чтобы противопоставить их армии фактов, напасть на факты и обратить их в бегство».

Я не могу не остановиться еще и на принципах записи сна. В какой-то мере (не прямо!) соотношения между дневными и ночными утопическими снами соотносится с концепцией Р. Барта о тексте-удовольствии и тексте-наслаждении. «Если следовать Башляру, то окажется, что все “поэтическое” (как простое средство приостановить литературную битву) должно быть отнесено на счет Удовольствия. Однако едва мы рассмотрим произведение с точки зрения письма, как позиции удовольствия поколеблются, на горизонте появится наслаждение, а Башляр скроется вдали.

Я интересуюсь языком потому, что он задевает меня за живое, вводит в соблазн. Что это, классовая эротика? Но в таком случае о каком классе идет речь? О буржуазии? У нее нет ни малейшего вкуса к языку; язык в ее глазах является даже не роскошью, не составной частью “искусства жить” (вспомним о смерти “большой” литературы), но всего лишь простым орудием или украшением (разновидностью фразеологии). Простонародье? Здесь полностью затухла всякая магическая, поэтическая активность: нет более карнавала, отсутствуют любые формы словесной игры: метафоры мертвы, наступило царство сплошных стереотипов, навязываемых мелкобуржуазной культурой. (Производящий класс вовсе не обязательно располагает языком, отвечающим его роли, его могуществу, его возможностям. Отсюда – распад всех солидарных, эмпатических связей, весьма сильных в одном случае, ничтожных в другом… Возникая в результате резкой утраты социальности, наслаждение, однако, не предполагает никакого возврата к субъекту (к субъективности), к личности, к одиночеству: здесь утрачивается все, утрачивается полностью, как это бывает на самом дне подполья или в темноте кинозала»[192].

Сам себе часовой

Однако далее откладывать некуда. Обратимся к содержанию заявленного парадно-утопического сна.

Итак, перед нами всегда победное пространство Красной площади. Но в нашем случае Мавзолей никакими новодельно-утопическими плакатами закрыт быть не должен. Мавзолей – более чем равноправный участник постулируемого нами парада. Разве можно самый продуктивный утопический механизм оставлять без работы? Нужны фабрики утопий, утверждает О. Тоффлер, использовать утопизм скорее как инструмент, чем как способ бегства, или, добавим, применительно к российским условиям, – повод для очередного сноса (или выноса)[193]. Ульяновск – лень переименовывать, главным памятником там стал философический диван Обломова, «запасного» гения места, но и ленинский музейный комплекс работает в Ульяновске куда успешней, чем Мавзолей.

Трибуна его, конечно, отнюдь не пуста. В центре ее самокритичный утопист Томас Мор и жесткий догматик Томмазо Кампанелла. Из отечественных утопистов первым делом бросается совершенно необычная пара. Я различаю на ней фигуру философа-воскресителя Николая Федорова, одного из главных сценаристов парада, за спиной которого (о, чудо!) прячется от телекамер получивший таки условно-досрочное освобождение «вокреситель» детей Беслана Григорий Грабовой – такова, увы, объективная картина текущего российского утопизма. Самая многочисленная иностранная делегация, конечно, китайская – тайпины, хунвейбины. В варианте Этьена Каабе этот ряд открывает – Конфуций, за которым Зороастр, Ликург и Агис, Солон и Пифагор, Скорат и Платон, Аристотель, Гракхи, Аполлоний, Плотин и Пултарх, Т. Мор и Локк, Монтескье и Руссо, Гельвеций и Мабли, Тюрго и Кондорсе, Вашингтон и Фарклин, Т. Пен и Дидро, Сийес и Мирабо и т. д. выходят из могил и собираются на конгресс под председательством Иисуса Христа, чтобы сделать выбор между равенством и неравенством[194]. Конечно, такой идеологический синкретизм – объединить в одном ряду теоретиков и действующих лиц – это утопия утопии.

– Неужели, я политический труп еще в большей степени, чем призывающий к «новой перестройке» Горбачев? – картавит восресший покойник, покидая место своего, казалось, вечного упокоения и отряхиваясь.

– Не в большей, Владимир Ильич, не в большей, – голосом соблазнивших его ангелов, не допустивших в свое время к Кремлю, отвечает Венедикт Ерофеев, пристариваясь рядом.

Ленин по жизни был противником мавзолеев, но на трибуне, в виду окопавшихся там воскресителей, ему пребывать тоже не гоже. Вместе с Венедиктом Ерофеевым он исполняет роль почетного караула в навязанный ему собственный Мавзолей. Умение вождя в своих текстуальных заточках, ставших «ленинизмом», мгновенно дозировать утопию и прагматизм, повернуть логику на 180 градусов, самокритично признавать ошибки и этим признанием отпустить себе грехи, владение секретом сочетания духа и грубейшего насилия, вполне соответствует мастерству составления и потребления знаменитых коктейлей Венечки, поэтому теперь, в пространстве «реальной утопии», они вместе. В ходе поездок Венички в Петушки и обратно, трагически пресекшихся близ Кремля, осуществлялся пересказ новейшей истории. Дойдя до Дубчека и Моше Даяна, история оказалась окончательно исчерпанной и успешно преодолевается в подогретых дорогой от Москвы сознаниях Венички и его слушателя. «Из мира темного прошлого» герои переносятся в «век златой», из истории в утопию. Если история конституировалась с помощью нарратива, который в силу своего дискретного характера и необходимости сохранять интригу не давал выхода напряжению, постоянно откладывая его реализацию, то утопия, напротив, артикулируется в ораторском периоде, организованном по центонному принципу, в котором напряжение, достигнув наивысшей точки, разрешается в дискурсивной и сексуальной кульминации. Ораторская риторика позволяет избежать необходимости развертывания линейного нарратива (т. е. рассказывания истории), стягивает дискурс в одну точку, совмещающую различные исторические контексты, представляет мир перманентно удовлетворяемого желания, иными словами, – создает утопию.

«– То будет день, “избраннейший из всех дней”, – повествует автор поэмы “Москва – Петушки”, а также в значительно мере эротической “Моей маленькой ленинианы”. В тот день истомившейся Симеон скажет наконец: “Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко…”. И скажет архангел Гавриил: “Богородице, Дево, радуйся, благословенна ты между женами”. И доктор Фауст проговорит: “Вот – мгновение! Продлись и постой”. И все, чье имя вписано в книгу жизни, запоют “Исайя, ликуй!” И Диоген погасит свой фонарь. И будет добро и красота, и все будет хорошо, и все будут хорошие, и кроме добра и красоты ничего не будет, и сольются в поцелуе… – Сольются в поцелуе?.. – заерзал Семеныч, уже в нетерпении… – Да! И сольются в поцелуе мучитель и жертва; и злоба, и помысел, и расчет покинут сердца, и женщина… – Женщина!! – затрепетал Семеныч. – Что? Что женщина?!!!.. – И женщина Востока сбросит с себя паранджу! <…> И возляжет… – И возляжет?!! – тут уж он задергался. – Возляжет?!! – Да. И возляжет волк рядом с агнцем, и ни одна слеза не прольется, и кавалеры выберут себе барышень, кому какая нравится! И… – О-о-о-о! – застонал Семеныч“»[195].

В поле коммуникации, которое создается утопическим дискурсом, принцип реальности (реализующийся здесь в виде переплетения всевозможных дискурсивных практик) больше не вступает в противоречие с принципом удовольствия.

С таким соратником Ленин больше не просит яда у Сталина, который сам предлагает его теперь Ленину, в надежде вновь проникнуть в Мавзолей, а Ельцин с набитым взрывчаткой поясом шахида взрывается, не дойдя до Мавзолея, неправильно рассчитав время взрыва и количество снайперов, якобы внимательно отслеживающих перемещения подрывников-противников. Глядит, Ильич, с не забытым прищуром на площадь, где три делегатки Госдумы несут плакат «Мы не политические проститутки!».

Вслед идет группа озабоченных деленинизацией городского пространства филологов, распевая песню: «Есаулисты, Сталин дал приказ…».

В роли часовых в утопическое бессмертие Ленин и Венечка блю… (какое тут окончание поставить, в виду любви Венечки к букве «Ю»?)…дут принцип единства и борьбы противоположностей. Ленин (при всем «варварстве» используемых методов) – предел политического модерна. «Возможна ли политика после Ленина?» – радикально ставит вопрос самый интересный современный интерпретатор ленинизма С. Жижек. Тогда как Венечка – типичный постмодернистский утопист. В Германии он вполне мог бы стать членом правительства, как бывший левак и террорист, представитель «зеленых» Йошка Фишер (мэром же немецкой столицы стал представитель иных меньшинств, не жалуемых московским мэром). Если продолжить сопоставление принципов утопического текстопроизводства в рамках постулата об «удовольствии и наслаждении от текста» Р. Барта, Венечка испытывал удовольствие от самого перечисления коктейлей, тогда как ленинское наслаждение исходило в энергичном взбалтывании и вбрасывании, напоминающей любимую игру в городки. Для зрителей парада, конечно, доступны все эти утопические коктейли и сладости, включая и средства наркотичесокго гнозиса, тут же кабинки для тех, кого от этого выворачивает.

«Недоверие к стереотипу (позволяющее получать наслаждение от любого необычного слова, любого диковинного дискурса) есть не что иное, как принцип абсолютной неустойчивости, ни к чему (ни к какому содержанию, ни к какому выбору) не ведающий почтения, – вновь ищу я подтверждения своим утопически-мавзолейным построениям у Р. Барта. – Тошнота подступает всякий раз, когда связь между двумя значимыми словами оказывается само собой разумеющейся. А как только явление становится само собой разумеющимся, я теряю к нему всякий интерес: это и есть наслаждение. Что это, бесплодная досада? В одном рассказе Эдгара По некий умирающий по имени мистер Вальдемар, подвергнутый магнетизации и приведенный в состояние каталепсии, продолжает жить благодаря тому, что ему все время задают вопрос: “Мистер Вальдемар, вы спите?” Оказывается, однако, что такая жизнь выше сил человеческих: это мнимая, жуткая смерть, ибо она является не концом, а бесконечностью («Ради бога, скорее! – скорее! усыпите меня, или скорее! разбудите! скорее! – Говорят вам, что я умер!»). Стереотип – это и есть тошнотворная невозможность умереть.


Что касается интеллектуальной сферы, то здесь всякий акт политического выбора представляет собой остановку языка и, следовательно – наслаждение. Тем не менее язык немедленно возрождается, причем возрождается в своей наиболее отвердевшей форме – в форме политического стереотипа. В подобном случае остается одно – проглотить этот язык без всякой брезгливости.

Другая, противоположная разновидность наслаждения состоит в деполитизации того, что, на первый взгляд, представляется политичным, и в политизации того, что по видимости является аполитичным. – “Да нет же, послушайте, политизируют лишь то, что должно быть политизировано, вот и все”.

Нигилизм: “высшие цели обесцениваются”. Это весьма шаткий, неустойчивый момент, и причина в том, что еще до того, как старые ценности успеют разрушиться, новые уже стремятся захватить их место; диалектика способна выстроить лишь последовательность позитивных принципов; отсюда – угасание энергии даже в анархистской среде. Каким же образом утвердить отсутствие любых высших ценностей? Ирония? Ее носитель сам всегда находится в некоем безопасном месте. Насилие? Оно само есть не что иное, как высшая ценность, да еще из числа официально узаконенных. Наслаждение? Вот это, пожалуй, верно, но при условии, что оно остается невысказанным, не превращается в доктринальный принцип. Быть может, наиболее радикальный нигилизм всегда выступает под маской, то есть, в известном смысле, всегда действует изнутри социальных институтов, гнездится внутри конформистских языков и открыто преследуемых целей»[196].

Итак, Мавзолей, вопреки архитектурно-террористическим проискам, остается, но он дополнен своего рода Мавзолеем наоборот, Котлованом, где также открываются пространства опустошённого Чевенгура, Китежа нашего вечного раздора как струны идентичности, вечная ругня, увлекающая «открытое сердце в правильно понятое будущее», русское поле столкновения утопии и языка. В переходе между этими составными частями подземного музейного утопического комплекса философ Мираб Мамардашвили показывает путь, подобно былым указующим памятникам: «Платонов, например, следуя одному только гению языка, сам лично ничего особенно в себе не понимая… давал страшную картину потустороннего мира, в котором живут, казалось бы люди, но они получеловеки»[197]. То есть, в сущности, происходит перевод мемориала в новейшее языкотворческое измерение.

Думается, произошедшее выворачивание пути Венички, стремящегося попасть из Москвы в Петушки, но вдруг двинувшегося в противоположном направлении, в результате чего он, наконец, попал к оказавшемуся убийственным Кремлю, ранее аналогичным образом уклонявшегося от него, соответствует исходу утопии в утопизм. Новое социалистическое (или, как сейчас уточняют) – коммунитарное общество успело родиться из утопической попытки большевиков, которые вскоре оказались не нужны и даже опасны в для этого общества (о чём свидетельствовали начавшиеся в 1930-е годы чистки). Утопия отличается тремя основными признаками: критикой настоящего, внутренней логикой и всеобщей применимостью. Наоборот, утопизм – склад ума, склоняющийся к утопии, т. е. пытающийся удержать отсутствие жанра и принимает дискурсивные формы других жанров. Потеря равновесия между цивилизацией и коммунитаризмом является источником утопии и утопизма. Застенчивое уклонение от рефлексивной проработки прежней утопии чревато впадением в новый утопизм.

Группу поддержки современных европейских философов возглавляет Джанни Ваттимо с плакатом «Советская власть плюс элетрификация всей страны». В громкоговоритель он разъясняет, что имеется в виду: «Выход из системного мирового кризиса – в обуздании рыночной стихии и овладении новыми источниками энергии».

Отнюдь не маленький оркестрик под управлением любви

Однако и новая утопическая жизнь Мавзолея – все же не предмет нашего сна. Начинается представление самих утопий! Ясно, что открывать его должны именно древние греки. Как можно парадно продемонстрировать утопию Платона? В нашем случае, незримое присутствие постановочной руки Эйзенштейна, по площади идут – диалоги! В «Ионе» поэт представлен философом как божественное крылатое существо, а в «Государстве» он превращается в жалкого копииста, производящего призраки призраков, тени теней, на третьем месте мосле мастера-плотника, в чем проявилось желание Платона отделить себя, философа-социолога от художника. Идет Критий по Красной площади и объясняет, что Тимею, только что закончившему рассказ о происхождении космоса, богов и людей, «было проще»: «тому, кто говорит с людьми о богах, легче внушить к своим речам доверие, нежели тому, кто толкует с нами о смертных, ибо, когда слушатели лишены в чем-то опыта и знаний, это дает тому, кто вздумает говорить перед нами, великую свободу действий».

«Великая свобода» фантазии повествователя, допущенная в «Тимее», должна быть ограничена в «Критии» опытом и знанием. Три потопа, землетрясение и война с атлантами, обеспечившие «чистую доску» афинским строителям идеального государства, все это находит пластическое выражение (станцевать диалоги Платона мечтал когда-то Ницше).

После Платона – время Аристофана. Теперь вместе с Аристофаном мы карабкаемся по Облакам, вползаем на поднебесный город Птиц, – чем это не утопический «град», – наслаждаемся счастьем Мира у Ахарнян. Замечаем и утопическое государство освобожденных женщин, Лизистраты и ее подруг Экклезиасус. И воцаряющийся Плутос, отнюдь не «плутократ», разве не воспроизводит идеального порядка вещей, он, Богатство, вытесняющий Пению, бедность? А Всадники? Разве не идет там борьба двух антагонистов-правителей, и разве новый победитель, являющийся городу, как являются боги-спасители, не кончает тем, что становится справедливым правителем, с положительной программой действий?


Другая парадная дихотомия – первый социальный утопист Платон вместе с первым эстетическим утопистом Ямбулом. Они и держат в руках транспарант «Утописты всех стран, соединяйтесь!». Космогонические и эсхатологические пассажи жанрово слиты с политиями и утопической теорией законов, имевших значение неба, звезд, моря и суши.

Колонну русских народных утопий открывает В.П. Шестаков в акваланге, в котором он отпускался на дно озера Светлояр, в то время как соавтор его первой книги «Категории античной культуры» А.Ф. Лосев созерцал его воды, переосмысливая изложенные гораздо ранее принципы своей, по определению С.Н. Земляного, клерикально-консервативной мифологической дистопии: «Аристократ ничем другим не занимается, кроме созерцания идей. Все классы должны быть так устроены, чтобы была безусловно обеспечена возможность этим аристократам-философам углубляться в идеальный мир» («Очерков античного символизма и мифологии»). В целиком не опубликованных «Дополнениях к диалектике мифа» Лосев выражался более образно и развернуто: «Советская власть держится благодаря платоническим воззрениям русского народа (если только у этого многомиллионного стада баранов есть какое-нибудь мировоззрение), и за объяснениями русской революции нужно идти не к “Капиталу” Маркса и не к речам Ленина, но к “Государству” Платона и к “Политике” Аристотеля»[198].

Русская литература переходного периода не создала и не усвоила утопий ренессансного или барочного типа, хотя их отзвуки в публицистике Ивана Пересветова и Федора Карпова. Отзвуки эти внедряются в России и русской церкви вместе с «линейным времем» в середине XVII в. вместе с «никоновой справой» и никоновской утопической идеей иерократии. Утопия подминает под себя живую жизнь, опять-таки вводя Россию и русский народ в «глобальный контекст», в мессианские ожидания, в жертву которым приносятся уже мученики соловецкие и вообще страдальцы за древнее благочестие, в том числе и протопоп Аввакум[199].

На низовом уровне утопии культивировались в устной культуре и фольклоре как слухи и толки о далеких привольных странах, под влиянием которых целые села и остроги снимались с места. Сибирские воеводы, бывало, заставляли беглых людей целовать крест на том, что им «в Даурскую землю не съезжать и без отпуску не сойти». Аналогичную утопическую роль переселения народов для Европы сыграла Америка. Если взглянуть на историю русских утопий сквозь призму исторических метажанров X. Уайта, то Россия как таковая выглядит не жанром, а утопическим переселенческим текстом. Русские утопии движутся по Красной площади в переселенческих повозках, тачанках, птицах-тройках, поездах «за туманом» и сквозь ОВИРы. В европейской традиции Китежу соответствует миф об Атлантиде, но, что характерно, отмечает И. Бражников, Атлантида – остров не святой веры, но тайного знания[200]. Остров тонет от избытка этого знания и, возможно, в качестве небесной кары, а не в результате особого промысла о спасении, как в случае с Китежем. В этом смысле миф об Атлантиде – это как бы негатив сказания о Китеже. Утопия – это искажение и замещение эсхатологии в неправомыслящем или секулярном сознании. Утопизм есть, с христианской точки зрения, хула на Святого Духа, произвольно «изымаемого» из настоящего и «посылаемого» в неопределенное будущее – в какое-нибудь царство «Третьего Завета», которому якобы «не будет конца». Между тем следовало бы помнить, что Святой Дух, называемый апостолом Павлом также «удерживающим ныне», не случайно имеет при себе это обстоятельство времени, подчеркивающее, что удержание мира от радикального зла благодатью Святого Духа происходит всегда именно в настоящий момент – уповать же на некое будущее нелепо, так как, согласно Писанию, благодать со временем будет отниматься, пока в конце концов Дух истины, Утешитель не отойдет совсем. Но это случится уже перед самым концом всего. Вообще же апокалипсис, в отличие от замкнутой в себе и завершенной утопии, открыт и незавершен, он всегда вершится. Однако проективный разум модерна, отвергнув целомудренную откровенность истории, поставил возвращение рая в качестве реальной цели для будущего, сделал утопию проектом, чертежом, до которого необходимо «дотягивать» реальность.

Официальному утопическому оптимизму времен царей Алексея и Петра противостояло как эсхатологическое отчаяние старообрядцев, так и горький смех демократической сатиры. От западных собратьев – немецкого Эйленшпигеля, чешского Франты, польского Совизжала – отличал мотив безнадежного пессимизма ее героев. Ничего общего с царством Христовым на земле или на небесах. Это мечта о небывалой стране, где всего вдоволь и все каждому доступно. Это сказочный рай обжор и пьяниц: «Да там же есть озеро не добре велико, исполнено вина двойнова. И кто хочет, испивай, не бойся, хотя вдруг по две чаши. Да тут же близко приду меду. И тут всяк, пришед, хотя ковшем или ставцом, припадкою или гостью, бог в помощь, напивайся. Да близко ж тово целое болото пива. И ту всяк, пришед, пей, да и на голову лей, коня своего мой, да и сам купайся, и никто не оговорит, ни слова молвит. Там бо того много, а все самородно: всяк там пей и ежь в свою волю, и спи довольно, и прохлаждайся любовно».

Утопичнейший и эсхатологичнейший поэт Н. Клюев писал: «Древо песни бурею разбито, – // Не Триодь, а Каутский в углу. // За окном расхлябанное сито // Сеет копоть, изморозь и мглу»[201]. По всей вероятности, речь идет о книге К. Каутского «Предшественники новейшего социализма», в которой идет речь о «корнях» древнехристианского коммунизма и их произрастании в народных движениях в средние века и в период реформации[202].


Позже Дж. Александер увидел под покровом разнообразия современных утопий ту, сформировавшую сам фундамент современных обществ тенденцию, которой сейчас, видимо, подходит конец[203]. Утопическое следует воспринимать не как имманентное социальной практике, а как требование, идущее от некого внешнего стандарта – абсолютного, неоспоримого и объективного разума. Поскольку этот новый критический фундамент воспринимается в качестве существующего вне действия институтов и индивидов, новые стандарты его должны быть наложены на них. И тогда старый строй должен быть атакован в самом его основании и разрушен целиком и полностью. Логически вытекающее отсюда следствие – фундаменталистские принципы, старые, коррумпированные или новые, утопические, сменяющие прежние, воспринимаются как разворачивающиеся и распространяющиеся по всей социальной системе, подчиняющие себе коды и процессы каждой институции. В соответствии с этой тотализующей логикой падший и коррумпированный характер земного общества отслеживается до единого «первородного греха», и его последствия как цепная реакция, портят каждую институцию и каждое действие. Как только этот оскверненный фундамент будет заменен альтернативным, каждая часть будущего общества утопическим образом изменится.

В области политики такое видение тотализующей безграничной утопии формирует «якобинство» революционной традиции, восходящей к эксперименту Кальвина в Женеве и революции пуритан в Англии XVII в. С той поры якобинство основательно пропитало не только политические, но и многие другие формы утопических мысли и действия. Оно обрело не только левый облик в коммунизме, но и радикально консервативную форму в фашизме.


Марксистская дилемма заключается в выяснении того, может ли общественное сознание функционировать в чисто рациональном плане или же оно неизбежно создает воображаемое отношение к реальным условиям существования индивидов, будь то в виде религиозных верований, политических утопий и иных культурных образов реальной жизни. Научность марксизма как «философии практики» заключается не в осуждении воображаемого и не в сведении религиозных конфликтов к политической, социальной и национальной борьбе, но в понимании того, почему и как эти конфликты обрели религиозную (или иную) форму. Марксизм при всем его воображаемом содержании научен, по мнению Александера, потому, что учитывает все способы социальной организации мышления, включая условия производства сознания, верований; морали, политических идей и вкусов.

Т. Камапанелла отчасти повторил в «Городе Солнца» социальную модель, набросанную Т. Мором (так, оба удаляют из идеального государства моду, делающую наглядной дистан-цированность одних членов общества от других во времени), отчасти же идет дальше предшественника, нейтрализуя те формы отчуждения, которые тот не удостоил вниманием. В утопическом городе Т. Кампанеллы нет специального знания, которым бы владели исключительно посвященные, – есть только всеобщее, собранное в компендиуме. Более того, это всеобщее знание всегда доступно для всех, поскольку оно не только книжного характера: основы утопической мудрости запечатлены на городских стенах – не стираемы из памяти каждого индивида.

Гомосексуалисты выставляются на посмешище, если это не помогает, они обрекаются на смерть: тем самым никому не разрешается уклоняться от воспроизведения идеального жизнеустройства. К государственному искоренению гомосексуализма знаменательным образом призывал в своих посланиях и инок Филофей, выдвинувший после падения Византии утопическую идею «Москва – Третий Рим». И сейчас парад гомосексуалистов в Москве остается чистой утопией, но в общерепрезентативном параде утопий эту тему не обойти.


Если «структуры» все же «выходят на улицы», как академически поправил Жак Лакан безымянный студенческий лозунг 1968 года, не окажется ли все же способной выйти на площадь система «пол / гендер», как «набор механизмов, с помощью которых общество преобразует биологическую сексуальность в продукты человеческой деятельности и в рамках которых эти преобразованные сексуальные потребности удовлетворяются»? Гейл Рубин, рассматривая примитивные общества со сложными системы родства, базирующимися на двух факторах – обмене женщинами и запрете инцеста, приходит к выводу, что дар в примитивном обществе был средством социального контакта – установления мира, решения конфликтов, соперничества. «Результат дарения женщин является более глубоким, чем результат обмена подарками, потому что отношения, установленные таким образом, это не просто отношения взаимного обмена, а отношения родства. Партнеры по обмену становятся родственниками, а их потомки будут родственниками по крови»[204].

«Для увеличения эффективности системы «обмен дарами-женщинами – заключение брака – родственные сети» произошли: 1) разделение труда между полами для того, чтобы минимальная единица хозяйства включала, по крайней мере, одного мужчину и одну женщину, создавая экономическую крепость брака; 2) запрет на гомосексуальность, так как, с одной стороны, пара гомосексуальных женщин в обществе / роде выпадала из процесса брачного обмена, с другой стороны – разделение труда приводило к гетеросексуальности; 4) подчинение и ограничение сексуальности женщин, так как субъектами обмена были мужчины, которые принимали решения, а женщина должна была подчиняться. Таким образом, по мнению Рубин, табу на одинаковость мужчин и женщин (проявившееся в разделении труда), которое делит мужчин и женщин на две взаимоисключающие категории, усиливая биологические различия между полами, создает гендер. А гендер – это не только идентификация с каким-то одним полом, но предписанное направление сексуального желания на другой пол, то есть гетеросексуальность. Таким образом, Рубин демонстрирует, что не только гендер, но и гетеросексуальность являются социальными конструктами»[205]. Можно ли зримо представить диалектику этих конструктов на параде утопий?

Многие этнографические исследования показали, что наряду с гетеросексуальностью существовали разнообразные формы ритуализированной и институализированной гомосексуальности. В некоторых же обществах, основанных на системе родства, сексуальность регламентировалась путем указаний, из каких групп может быть выбран партнер, при этом гетеросексуальность или гомосексуальность вообще не имели значения. Таким образом, гетеросексуальность не является универсальной единственной формой человеческой сексуальности, а тоже социальным институтом. При этом, как показал Александр Эткинд в книге «Хлыст», «поиски нового социального порядка всегда связаны с поисками нового сексуального порядка». Множественные сексуальные новации простирались внутри двух крайних точек: «либо ограничение сексуальности, мыслимым пределом которого является кастрация; либо же, наоборот, размыкание сексуальности до широких границ общины, мыслимым пределом чего является групповой секс»[206]. Но это не значило сексуального беспредела, наоборот, личность и ее эротические стремления контролировались, но построение нового мира и нового человека было сопряжено с отказом от традиционной брачной сексуальности – с отказом от семьи.

Изменение сексуальности становилось частью утопического проекта группы и строилось на логике отказа от существующих норм и возможностей (в том числе заключения брака). Эксклюзивный характер секты / общины не требовал переопределения сексуальных норм всего общества. И построение социалистического общества в России первоначально включало в себя проект сексуальной революции, по этому случаю цитирую А. Коллонтай: «Семья перестает быть нужной. Она не нужна государству потому, что домашнее хозяйство уже невыгодно государству, оно без нужды отвлекает работников от более полезного производительного труда. Она не нужна самим членам семьи потому, что другую задачу семьи – воспитание детей – постепенно берет на себя общество. На месте прежней семьи вырастает новая форма общения между мужчиной и женщиной: товарищеский и сердечный союз двух свободных и самостоятельных, зарабатывающих, равноправных членов коммунистического общества» [207].

Но феминистская, точнее, геникратическая утопия вполне может быть представлена на Красной площади – самой Екатериной II, среди успешно реализованных государственно-педагогических проектов которой в рамках реализации просветительской философии была идея воспитания новой, умеющей бороться за свое счастье породы женщин – смолянок в рамках Смольного института. Д. Дидро выразился в своих «Записках» так: «Если это учреждение упрочится, то лицо империи изменится менее чем в двадцать лет, ибо женщины повелевают мужчинами»[208].

Современные феминистки, внося свой вклад в развитие «культуры критицизма, демонстрируют, что хотя в ранних «мужских» утопиях авторами и предлагались модели «гендерного равенства» и гендерно-эгалитарного общества, тем не менее эти модели оказались неспособными избежать патриархатного отношения к женщине[209]. Любимый утопический социалист феминисток – Шарль Фурье, «эмансипаторная» теория которого в наибольшей степени может быть представлена как близкая современным идеалам феминизма. Подвергая критике институт брака как «достижение цивилизации», Фурье впервые ввел идею равенства «прав на желание» как основу общественной свободы и расширения зоны приватности. По утверждению Фурье, счастье мужчины пропорционально свободе получения удовольствия женщиной – на парадном плакате представлена именно эта формула. Но Фурье также защищал свободу желания для представителей всех групп сексуальной ориентации, что выглядит очень прогрессивным не только для XVII, но и XX века. Фурье был первым теоретиком, который сделал сексуальное наслаждение сердцевиной «идеального общества», заметив, что «развитие привилегий женщины является базовым принципом социального прогресса». Классические мужские утопии, будучи продуктом своего времени, никогда не включали в свои идеальные проекты женщину как полноправного члена общества. Даже революционизируя институты брака и домашнего труда, утописты не оставляли места для свободного волеизъявления самой женщины, видя ее не субъектом, а объектом перемен.

Вот что пишет М. Виттиг: «Для женщин марксизм имел два последствия. Он не позволил им осознать себя как класс, а, следовательно, сформировать себя как класс, оставив отношения «женщины / мужчины» за рамками общественного устройства, и превратив их в естественные, природные отношения, несомненно, единственно «естественные» для марксистов, попутно с отношениями между матерями и детьми, и упрятав классовый конфликт между мужчинами и женщинами за положением о естественном разделении труда (^Немецкая идеология). Это касается теоретического (идеологического) аспекта. В практическом смысле Ленин, Партия, все коммунистические партии до сегодняшнего дня, включая самые радикальные политические группы, всегда реагировали на любую попытку со стороны женщин задуматься и объединиться на основе собственных классовых проблем обвинениями в попытке раскола. Объединяясь, мы, женщины, рассредоточиваем силы людей. Это означает, что для марксистов женщины либо принадлежат к классу буржуазии, либо к классу пролетариата, другими словами, мужчинам этих классов. Вдобавок, марксистская теория не позволяет женщинам, равно как и другим угнетенным классам, сформировать себя в качестве исторических субъектов, поскольку марксизм не учитывает тот факт, что класс также состоит из отдельных личностей. Классового сознания недостаточно. Мы должны попытаться понять в философском (политическом) смысле концепции «субъект» и «классовое сознание», и какую роль они играют в отношении истории. С того самого момента, когда мы обнаруживаем, что женщины являются объектами угнетения и присвоения, мы становимся когнитивными субъектами за счет абстрагирования. Осознание угнетения – есть не только реакция (борьба, например) на угнетение. Это также абсолютная концептуальная переоценка социального устройства, его реорганизация посредством новых концепций, с точки зрения угнетения. Это то, что я назвала бы наукой угнетения, созданной угнетенными. Эта работа по пониманию действительности должна быть проделана каждой из нас; назовем ее субъективной когнитивной практикой»[210].

А что на практике? «Уничтожение «женщины» не означает, что мы стремимся, чуть ли не физически, уничтожить лесбиянство одновременно с категорией пола, так как лесбиянство на сегодня является единственной общественной формой бытия, позволяющей нам существовать свободно. Лесбиянка – это единственное понятие, из известных мне, которое находится вне категорий пола (женщина и мужчина), поскольку означенный субъект (лесбиянка) не является женщиной ни экономически, ни политически, ни идеологически. Ибо то, что делает женщину – это специфическое отношение к мужчине, отношение, которое мы раньше называли рабством, отношение, требующее личных и физических обязательств, как и экономических обязательств («навязанное место жительства», домашние обязанности, супружеские обязанности, неограниченное производство детей, и т. д.), отношение, которого лесбиянки избегают, отказываясь становиться или оставаться гетеросексуальными. Мы беглянки из нашего класса – точно такие же, как американские беглые рабы, становившиеся свободными, убежав от хозяина. Для нас это абсолютная необходимость; наше выживание требует, чтобы мы отдали все свои силы разрушению класса женщин, внутри которого мужчины присваивают женщин. Это можно сделать только через разрушение гетеросексуальности как социальной системы, которая построена на угнетении женщин мужчинами, и которая создает доктрину различия между полами для оправдания этого угнетения»[211].

Так феминизм открыл недостающее звено в истории сознания, анализируя сознание как угнетенное. Появилось новое выражение «материалистический феминизм», изменившее марксистское понимание класса, не принимавшее во внимание те виды труда, которые не имеют меновой стоимости, того труда, который по статистике ООН составляет две трети всего труда на земле. Собственно «женские» образы идеального общества, сквозь дубинки от Юрия Михайловича, извлечены из романов Ш. Перкинс, М. Виттиг, Д. Типтри-младшего (Алисы Шелдон) – общества вообще без пола, либо ориентированные на лесбийский феминистский сепаратизм. Зримый акцент сделан на возвращении женщины к природе, развитии магических способностей как формы новой спиритуальности – женщины умеют разговаривать с животными и деревьями, ездить на ветре, плавать с рыбой и выживать в пустыне. Противостоящий им мир мужчин показан как мощный, самоубийственный, склонный к доминации и потому опасно-разрушительный.

Облака, подгоняемые ветром, скользят над городом, как полушария головного мозга. В головах людей – перистые облака, которые выплывают через их глаза как вязкие испарения, поднимающиеся от изрытой теплыми дождями земли. Сексуальное одиночество облаков в небе, лингвистическое одиночество людей на земле», – набросал вполне подходящую для нашего утопического сна пейзажную картину французский философ и социолог Ж. Бодрийяр[212]. Ведь учреждаемые утопистами языки не являются языками коммуникации. Невинная, казалось бы, фантазия благодаря соединению с политической составляющей, становится сокрущающей кувалдой. Газ и тормор, серп и молот.


По Красной площади идет постановочная утопическая техника. Если перевести вопрос о том, кого в большей мере можно назвать «русским Леонардо» – Владимира Одоевского или Павла Флоренского, именно в утопическую плоскость, то ответ однозначен – первый из них, додумавшийся до превращения Камчатки во всероссийскую кочегарку (второй, впрочем, тоже искал энергетические и концептуальные ресурсы в «вечной мерзлоте», но эстетическим итогом стал фильм «Кочегар» Алексея Балабанцева). Не в технических чертежах, а в умозрительных описаниях предвосхитил он будущие открытия – цветную фотографию, о которой в эпоху дагерротипов еще не задумывались, напоминающий синтетические ткани эластичный хрусталь, электроходы, особая авиационная автоматика в виде измерительных приборов в аэростатах и гальванастах, стеклянные рукописи для долговечного хранения информации, снаряды, готовые для метеорегиляции и ликвидации возможной метеоритной опасности. И все они звучат по особенному. Определяя неповторимы состав техноркестра. Апофеоз празненства – коллективные упражнения в «животном магнетизме», с целью достижения «степени сомнамбулизма», чему предшествует неограниченное поглощение гостями «возбуждающих газов», приводящих в состояние веселости и запечатления на устах постоянной улыбки, с которой все рассказывают друг другу о самых затаенных чувствах и желаниях. Единственная же серьезная тема этих разговоров – приближающаяся к Земле «роковая комета». «Об ней говорили нечаянно; одни ученым образом толковали о меньшем или большем успехе принятых мер. Другие вспоминали все победы, уже одержанные нечеловеческим искусством и природою, и их вера в могущество ума была столь сильна, что они с насмешкою говорили об ожидаемом бедствии; в иных спокойствие происходило от другой причины: они намекали, что уже довольно пожито и что надобно же всему когда-нибудь кончится. Но большая часть толквали о текущих делах, о будущих планах, как будто ничего не должно переменится. Некоторые из дам носили уборки a la comette: они состояли в маленьком электрическом снаряде, из которого сыпались беспрерывные икры»[213].

Завершает колонну баллистический гидрофон. Странно даже, почему до сих пор никому не пришло в голову воплотить в реальности столь многозначное соединение в одном образе музыкального инструмента и водного источника (из романа «4339-й год»), представляющее идею музыкального будущего (музыкального дискурса как дискурса будущего): «<…> Одна из дам <…> подошла к бассейну, и в одно мгновение журчание превратилось в прекрасную тихую музыку, таких странных звуков мне еще никогда не случалось слышать; я приблизился к моей даме и с удивлением увидел, что она играла на клавишах, приделанных к бассейну: эти клавиши были соединены с отверстиями, из которых по временам вода падала на хрустальные колокола и производила чудесную гармонию. Иногда вода выбегала быстрою, порывистою струей, и тогда звуки походили на гул разъяренных волн, приведенный в дикую, но правильную гармонию; иногда струи катились спокойно, и тогда как бы из отдаления прилетали величественные, полные аккорды; иногда струи рассыпались мелкими брызгами по звонкому стеклу, и тогда слышно было тихое, мелодическое журчание. Этот инструмент называется гидрофоном; он недавно изобретен здесь и еще не вошел в общее употребление». Гидрофон у Одоевского фиксирует сакральный центр сада (и, следовательно, государства и даже всего мира), представляя собой квинтэссенцию утопического. «Он недавно изобретен и потому максимально будущностен. В нем концентрируются элементы поэтики утопического государства: зеркальность и прозрачность, реализующиеся в виде хрустальных элементов и воды, которая часто отгораживает утопические государства от остального мира. Поскольку гидрофон представляет собой фонтан-орган, помещенный в бассейн, он оказывается семиотической моделью утопического государства. Искусство будущего естественно встраивается в систему природы и общества»[214].

Пройдя Красную площадь, гидрофон направляется в Александровский сад, где и устанавливается на постоянное хранение. Но все это, по Одоевцеву, на фоне надвигающейся космической катастрофы

Жанровая чистота и стилистические достоинства произведений В. Одоевского именно в жанре данного парада предопределяют преимущество именно этого автора по сравнению с представителями позднейших космистов – Н. Федорова и К. Циолковского, пафос которых заключается в абсолютной полноте знания и управления, когда в природе и обществе не остается даже элементов хаоса, а человек добился полного освобождения от рабства смерти и биологического распада. В романе же Одоевского, не уходящего от суровой действительности, заметен легкий налет иронии и скепсиса. Гармоничная жизнь грядущей утопии в чем-то ущербна, цивилизация не способна достичь идеала, «истинного лада», в измененной посредством целенаправленных гипнотических («магнетических») сеансов психике остаются не искорененными страх смерти, страсть к сплетням, а в подтексте можно расслышать протест против «победы человека над природой и ее бесконечной эксплуатации человеком» – при том, что он в духе Р. Дарендорфа (для которого это, см. ниже, «тропы из утопии») склонен оставить навсегда человеческое неравенство, подразумевающее существование богатых и бедных, хозяев и служащих.

Утопический обмен и смерть

Появляется странное сооружение, похожее на клетку плененного умельца вскакивать на жеребца народных утопических чаяний Пугачева (остановила-таки его на скаку императрица). В клетке – маркиз де Сад, отбитый у феминисток Фурье и И. Лойола. Автор проекта (и одноименной книги «Сад, Фурье, Лойола») – Р. Барт. Читаем обоснование: «…Ритуал, требуемый тремя нашими авторами, представляет собой всего лишь форму планирования: это порядок, необходимый для удовольствия, для счастья, для беседы с Богом (подобно этому, каждая форма текста в любом случае – лишь ритуал, упорядочивающий в нем удовольствие… Читая тексты, а не произведения, пытаясь просвечивать их таким ясновидением, которое будет разыскивать не их секрет, “содержание”, философию, но только счастье от их письма, я могу надеется, что оторву Сада, Фурье и Лойолу от того, чего у них следует опасаться (религия, утопия, садизм); я пытаюсь рассеять речи о морали, произносившиеся о каждом из них, или избежать таких речей; работая только над языками, как делали они, я отрываю тексты от движений, их гарантирующих (от социализма, веры, зла). Тем самым я обязываюсь… сместить (но не отменить; может быть, даже подчеркнуть) социальную ответственность текста»[215].

Разумеется, это зрелище для совершеннолетних во всех смыслах этого слова – разные типы самодостаточных замкнутых интернатов, с аналогичной экономией страстей и строго расписанной во всех подробностях утопической повседновностью, вплоть до меню и одежды, что представляет собой игру знаков и фикций. На основе этих подробностей вполне можно соорудить этнографические деревни трех авторов, двигающихся вслед за их общей текстуальной клеткой от Р. Барта.

Своего рода геопоэтическая клетка, из которой выпущен на свободу, как птица, «Остров Крым» – в обмен на остров Кипр. По площади идут огромные, размером с авианосец каждый, сухопутно-морские буксиры-амфибии, построенные для того, чтобы отбуксировать остров Кипр в Баренцово море, чтобы подморозить счета. Такое, получается, теперь (не) место для утопии финансового рая.

Я не пытался записать свой сон во всех его утопических подробностях. Моя сверхзадача – предложить, вслед за А. Цветковым-младшим учредить парадный рынок снов, в частности, попробовать заменить денежный обмен между гражданами рассказыванием снов[216]. Подлинные ли это сны, или сочиненные – не важно. Главное, чтобы они нравились получателю. Такие вербализованные сны могут стать доминирующем в обществе валютой, и тогда развитие воображения и внутреннего зрения станет насущной необходимостью физического выживания. Внедрение подобных законопроектов, помимо образной критики рынка, позволяет декларировать свои цели – конвертация реальных человеческих возможностей как единственная справедливая валюта внутри новой («Кому мешало, что ребенок спит?») общности, с, увы, неизбежной и здесь иерархией, основанной на естественном распределении этой единственно справедливой валюты.

В массовую утопию альтернативной социальности превращается сейчас Интернет. Сопоставляя опыты по воздействию электричества на головной мозг и традиции шаманизма, С. Тетерин обнаруживает одинаковый принцип действия у древнего шаманского бубна и компьютерной программки deep, что позволяет сделать вывод о возникновении кибершаманизма. Поселиться сейчас в Электронной Утопии, где прошлое перепутано, а реально только ясное сегодня и желанное манящее завтра, легко хотя жить там постоянно и всерьез могут немногие. Составлена даже таблица управляемых электронных сновидческих путешествий в иные миры:

«АЛЬФА-РИТМ (7-12 герц) – это наведенное состояние «творческого поиска», полета интуиции, в котором идеально искать творческие решения. Человек глубоко расслабляется, и важные ответы приходят сами собой.

БЕТА-РИТМ (обычно 16–24 герц) – состояние сосредоточенности и активного бодрствования.

ДЕЛЬТА– (1–4 герц) и ТЕТА-РИТМЫ (4–7 герц) – это состояния глубокой медитации и расслабления. Нередко используются в качестве средства, стабилизирующего сон. Это наиболее сильные частоты для искусственного погружения в транс, для мощных и ярких галлюцинаций, напоминающих «осознанные сновидения»»[217].

В истории были примеры художественного и магического использования и более простых устройств, чем персональный компьютер. Поэт и художник Брайан Гайсин, друг Уильяма Берроуза, в молодости соратник сюрреалистов, более трети своей жизни провел в Марокко, а вернувшись оттуда, изобрел «Машину мечты, вращающийся металлический цилиндр с отверстиями, внутри которого находился источник света. Скорость вращения была рассчитана так, чтобы зритель наблюдал через опущенные веки «бинауральные вспышки» – на его мозг воздействовали все те же самые альфа-ритмы, вызывая состояние транса у наблюдателя, погружая в глубокие медитативные состояния с сильными галлюцинациями. Место этой «машины мечты» – в ретро-части парада, где-то рядом с первой пулеметной тачанкой Махно, первым применивший это самое совершенное устройство гражданской войны в своих попытках построить на Украине народную анархистскую утопию.

В своей доскональной конкретности утопия остается абсолютной рефлексией, в чистоте которой нет не только темных мест, но и их единства – мира как темного места[218]. В этом – непоследовательность критической рефлексии утопического сознания, явленного к примеру в лице классического мышления, где свершалась элиминация и поглощение иного. Тем самым в утопии выражается усталость сознания от бытия в чуждом мире, от открытости ему, от боли и страдания, непрерывной конфликтности и антиномичности. Утопия – возвращение в прекрасный мир, в удовлетворенность потребностей и желаний (в зависимости от их содержательного наполнения выделяют различные виды утопий), а самое главное – выражает усталость от Рока и от нерациональной и неподконтрольной фактичности. В этом ракурсе утопия – это мечта об ином – рациональном и справедливом – миропорядке, в принципе имеющем виртуальный характер. Утопическое сознание плодоносно: оно реализует множество миров, в которых, правда, можно и затеряться. Но с другой стороны, утопия уберегает от онтологического редукционизма и буквализма, позволяет реализовать открытость человека, предстающего странником по мирам утопического. Утопия – прерванное понимание

Как отметил А. Гуссейнов, философия задает утопические координаты культуры не тогда, когда она формулирует утопии в собственном (узком) смысле слова, описывая каким ей видится будущее. Философы создают свои утопии в процессе формулирования самих своих учений и систем. К примеру, Платон утопичен не только тогда, когда он изображал идеальные состояния общества и писал «Государство». Прежде всего он утопичен в учении об идеях. Проблема, перед которой стоит философия, – та же самая, перед которой стоит современное общество. Она заключается в отсутствии идеальных перспектив, всеохватывающего, философски осмысленного и аргументированного идеала, вдохновляющего практические усилия по совершенствованию форм жизни. Старая утопия, делавшая ставку на счастливое преображение мира через посредство науки и техники, потерпела крах, новая утопия не выработана.

Общество собирается привыкать к укороченности и несовершенству земного существования, а философия – обходиться без метафизики и прорыва к трансценденции. Возможно ли это, есть ли место для философии в мире, который не собирается быть совершенным, в котором нет места утопии? И может ли сама философия оставаться плодоносной, если она отказывается от конструирования идеальных моделей человека и мира? Можно предположить, что именно в этом, в отказе от утопий, в утрате морально-возвышающего пафоса заключается кризис современной философии. Сам факт этого кризиса косвенно подтверждает мысль, согласно которой жизненность философии заключается в сверхжизненности ее духовных конструкций. Вопрос о будущем философии есть вопрос, о ее способности снова открыть это будущее – сформулировать новые идеалы, новую утопию[219].

Другая позиция выражена Б. Гройсом: Мы больше «не можем повстречаться с утопией и познать ее на опыте, потому что мы уже в ней пребываем». Поэтому «время (само)модернизации как время повторения изначального утопического жеста (само)редукции обнаруживает себя как время, растраченное впустую, лишнее»[220]. Дан ответ на ранее прозвучавший из уст бразильского поэта А. ди Кампуша вопрос: «Не следует ли вместо термина «пост-современность» употреблять термин «пост-утопия»?»[221].

Время утопического повторения как бесполезное, приостановленное, внеисторическое время не подлежит аккумуляции и не абсорбируется в порожденном им продукте. По мнению Ф. Ницше, единственная возможность помыслить бесконечность после смерти Бога состоит в вечном возвращении того же самого. Ж. Батай, как и Ницше, воспринимавший повтор как нечто от природы данное, подчеркивал, что повторяющийся излишек времени, его непродуктивная трата – единственная возможность уйти от модернистской идеологии прогресса. В то же время Ж. Делёз утверждал, что буквальный повтор – явление искусственное, противодействующее тем самым всему естественному, живому, изменчивому и развивающемуся. Следовательно, «заниматься буквальным повторением – означает инициировать разрыв в непрерывности жизни, непрерывности исторических перемен и создавать посредством искусства внеисторический излишек времени» [222].

В оке тайфуна

Так получилось, что завершал я свои рефлексии над своим утопическим сном в Антверпене, где Томас Мор в ходе бесед с Эразмом Роттердамским начал писать свою «Утопию» и куда я получил приглашение пожить в «писательской квартире» ПЕН-центра Фландрии (2010). Москва была поражена невиданной, ночью не дающая заснуть, а днем вгоняющая в сон жарой, к которой прибавился насыщенный угарным газом смог. По метеопрогнозам, чем дольше продлится нарастающая неподвижность жары, тем сильнее грянет буря погодного слома. Утопия, как заметил, В.Е. Ронкин – это и есть своеобразное око тайфуна, спокойное и неподвижное, вокруг которого вихрем несутся знания, сведения, факты, теории, гипотезы и прочие информационные потоки[223]. Когда вихрь достигает земли, его называют торнадо или смерчем: исторгнутые и захваченные смерчем мусор, люди, обломки, деревья – все это возносится и уносится в иные миры.

Антверпен со своим самым высоким в Европе во времена Томаса Мора небоскребом был чем-то вроде тогдашнего Нью-Йорка. По-моему, существуют жанровые аналогии между «Утопией» и романом Алена Роба Грийе «Проект революции в Нью-Йорке». Читая тексты культуры сквозь призму концепции истории как жанра я пришел к выводу, что Россия, не так сильно продвинувшаяся в развитии жанра утопии, стала перманентным текстом утопии.

Согласно Р. Козеллеку, такие метаисторические категории, как «пространство опыта», и «горизонт ожидания», и образуют особое семантическое поле, которое формирует будущее. «Опыт» – современное прошлое, события которого соединяются с настоящим через воспоминания и описание, благодаря которым в памяти поколений содержится и сохраняется чужой опыт. В этом смысле история понимается как сведения о чужом опыте. Подобным образом «ожидания» соединяют персональное с неперсональным. Осуществляясь сегодня, ожидание является, одновременно, представляемым будущим: «…Ожидание нацелено на «еще не произошедшее и еще не ставшее опытом» [224].

По мнению Р. Козеллека, вопрос о том, насколько точен рассказ историка, описывающего какое-либо событие, неизбежно приводит к сфере познания различных аспектов движения истории во времени. Так как речь идет о различных «слоях» времени, требуются особые приемы исследования, среди которых автором выделяется метод «опережения» событий. Такой прием связывается Козеллеком с понятием «структура события», где выделяется не просто его хронологическая рамка, но и его особая диахроническая структура. Под хронологией понимается совокупность таких элементов события как его начало, апогей, кризис и конец, а под диахронологией – внутренние условия длительного, а потому скрытого от наблюдения, процесса, который может либо проявиться, либо нет, в произошедшем событии. К подобным структурам, по мнению Р.Козеллека, можно отнести, например, способы господства власти или формы строительства государства.

Опыт подсказывает, что властная вертикаль волевого навязывания утопической модернизации сверху рано или поздно отторгается в России народным утопизмом, как это случалось с Петровско-Петербургской и Советской модернизациями (в обоих случаях построенные на основе таких модернизаций цивилизации, как известно, «слиняли в три дня») и на что при усугубляющемся социальном расслоении, нынешней системы собственности и отчуждении расколотого общества от реальной политики обречен и Олимпийски-Сколковский «Город Солнца». Единогласно голосующий парламент, с периодическими разгонами и отстрелами «съездов победителей» товарищем маузером матроса Железняка, сталинской «тулкой», ельцинскими танками, равно как и текущая партократическая кастрация, вредна для народного политического здоровья, способствуя инфекции утопического паразитизма, о котором писал Чоран. На родине «Утопии» в Антверпене и Лондоне никогда не делали особый акцент на необходимости модернизации, все складывалось само собой снизу.

…В начале 2013 года в Москве в музее «Пресня» в рамках Независимой книжной ярмарки «Музей читателей» прошла лекция итальянского политика и философа Джанни Ваттимо о герменевтическом коммунизме. Он говорит, что программа выхода из кризиса целиком заключена в ленинской фрмулировке насчет «советской власти и эликтрификации всей страны», подразумевающей ограничение рыночной стихии и поиск новых источников энергии.

Точка опоры – не империя или партия, а земства или советы, т. е. низовая демократия. Стремление к оптимизации социально-проектной деятельности должно быть под контролем не столько государства, сколько общественности.

«…Участь моя должна была решиться в Карсе»

Не каждый пограничный город удостаивается такого внимания в мировой литературе, как Карс, порождая особый городской текст. Он занимает особое место в жизни и творчестве Пушкина, что выделяет его из общей массы впечатлений от восприятия поэтом реалий русско-турецкой войны 1828–1829 гг., воспроизведенных в путевых заметках «Путешествие в Арзрум в 1829 году» (1835). Это произведение изучалось в самых разных аспектах, однако сам по себе образ этого города в нём ещё не стал предметом особого рассмотрения.

Прежде чем приступить к заполнению данной лакуны, коснемся тех событий в светской жизни Пушкина, которые предшествовали этой поездке. Они тоже напоминали театр военных действий, или манёвров, но на личном фронте. Москва в 1828 году наполнилась слухами, что Пушкин, вместо Наталии Гончаровой, ухаживает за другой московской красавицей Екатериной Ушаковой. Это показалось вполне достоверным потому, что поэт, собрав предосудительные сведения о женихе последней, князе А.И. Долгорукове, и предоставив их отцу невесты, добился расстройства этой свадьбы. Пушкин не хотел компрометировать Наталью Николаевну, но вместе с тем поддерживал в ней чувство ревности. Так, пользуясь известным приемом всех влюбленных, Пушкин старался достичь своей цели: заставить Наталью Николаевну полюбить его[225].

Пушкин каждый день ездил к Ушаковым на Пресню (район Москвы), чтобы дважды в день проезжать мимо окон Натальи Гончаровой на улице Большая Никитская. В самый канун собственного сватовства он получает письмо от неудачливого поклонника Елизаветы Ушаковой Александра Лаптева, в котором тот рассказывает Пушкину о своем сватовстве, просит содействия и делится планами тайного ее увоза. В ответ Пушкин рисует в альбоме Ушаковых могильную плиту для Лаптева с пародийной эпитафией.

30 апреля, Пушкин через графа Ф.И. Толстого просит руки Натальи Гончаровой, но получает неопределенный ответ. Ее мать отложила решение, ссылаясь на молодость дочери. 1.05.1829 Пушкин пишет матери невесте: «На коленях, проливая слезы благодарности, должен был бы я писать вам теперь, после того как граф Толстой передал мне ваш ответ – не отказ, вы позволяете мне надеяться. Не обвиняйте меня в неблагодарности, если я все еще ропщу, если к чувству счастья примешиваются еще печаль и горечь; мне понятна осторожность и нежная заботливость матери! – Но извините нетерпение сердца, больного и опьяненного счастьем. Я сейчас уезжаю и в глубине своей души увожу образ небесного существа, обязанного вам жизнью…»[226].

Не дожидаясь ответа, в ночь с 1 на 2 мая Пушкин 1829 г. покидает Москву и уезжает на Кавказ. Позднее (5.04.1830) он объяснит Наталье Ивановне, какими чувствами был тогда обуреваем: «Когда я увидел ее в первый раз, красоту ее едва начали замечать в свете. Я полюбил ее, голова у меня закружилась, я сделал предложение, ваш ответ при всей его неопределенности на мгновение свел меня с ума; в ту же ночь я уехал в армию; вы спросите меня – зачем? Клянусь вам, не знаю, но какая-то непроизвольная тоска гнала меня из Москвы; я бы не мог там вынести ни вашего, ни ее присутствия. Я вам писал; надеялся, ждал ответа – он не приходил. Заблуждения моей ранней молодости представились моему воображению; они были слишком тяжки и сами по себе, а клевета их еще усилила; молва о них, к несчастию, широко распространилась. Вы могли ей поверить; я не смел жаловаться на это, но приходил в отчаяние» [227].

Конечно, есть и более широкий внешнеполитический и социальный, контекст, связанный с нарастающим неблагополучием жизни поэта в высшем свете. В частности, в марте 1828 года началось следствие по распространению стихотворения «Андрей Шенье», затем в июне – июле – расследование «по высочайшему повелению» о «Гавриилиаде», закончившееся установлением секретного надзора за поэтом, допросами и взятием подписки ничего не издавать без цензуры царя и III Отделения[228]. Всё это в комплексе предопределило выбор дискурса для будущего очерка, между героической и бытовой парадигмой, как бы догоняя из первой вторую, что находило выражение в достижении Карса.

В Тифлисе (Тбилиси) ожидание «разрешения мой участи» окончилось изложенной в записке от командира сводной кавалерийской бригады Н.Н. Раевского (младшего) рекомендацией поспешить к Карсу, «потому что через несколько дней войско должно было идти дальше»[229]. На следующий же день Пушкин отправляется в путь по «опаленной зноем» земле Грузии. Особо отмечено пересечение отделяющего Грузию от Армении перевала («Волчьи ворота»). «Мне представились новые горы, новый горизонт; подо мною расстилались злачные зеленые нивы. Я взглянул ещё раз на опаленную Грузию и стал спускаться по отлогому склонению горы к свежим равнинам Армении»[230].

Вскоре состоялась встреча с арбой, на которой перевозили в Тифлис тело убитого в Тегеране Александра Грибоедова, краткое изложение биографии которого тоже вдруг приобретает характер пейзажного описания: «Жизнь Грибоедова была затемнена некоторыми облаками: следствие пылких страстей и могучих обстоятельств». Затем идет явное сопоставление решительных кавказских поворотов, вызванных чувством «необходимости расчесться единожды навсегда со своею молодостью», покинуть столицу и с «праздной рассеянностью» отправиться на Кавказ (и далее).

Ещё один перевал, ещё одна встреча при спуске в долину с армянским священником («попом»). «“Что нового в Эривани?” – спросил я его. – “В Эривани чума, – отвечал он; – а что слыхать об Ахалцыке?” – “В Ахалцыке чума”, – отвечал я ему»[231]. Последний ночлег с предсказанием от урядника бури, и вот переход через невысокие горы, представлявшие собой «естественную границу Карского пашалыка».

Между тем метафорическое «затемнение облаками» как бы возвращается в реальность. Надежда, что час от часу усиливавшийся ветер их разгонит, не оправдалась, начался сильный, то и дело возобновляющийся дождь. В просвете на заре удалось разглядеть гору, принятую Пушкиным за Арарат, к которой, согласно Библии, пристал после всемирного потопа ковчег Ноя (в действительности ему была видна гора Алагез, или иначе – Арагац). Библейская вертикаль «воображаемого сообщества» гор соотносима с геополитической горизонталью пушкинской исповедальности. «“Вот и Арапчай”, – сказал мне казак. Арап-чай! Наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда ещё не видел я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою… Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я всё еще находился в России»[232]. Т. е., граница и здесь, и в дальнейшем осталась неуловимой, поскольку передовой отряд армии всегда оказывался впереди, несмотря на граничащие с безрассудством кавалерийские порывы поэта.

В эти рефлексии опять вмешивается «карсская» нота. На расстоянии 75 верст от города очередной встречный, русский офицер сообщает, что армия уже выступила из-по Карса. «Не могу описать моего отчаяния: мысль, что мне должно будет возвратиться в Тифлис, измучась понапрасну в пустынной Армении, совершенно убивала меня»[233].

Наконец, двигаясь по широкой долине, окруженной горами, поэт разглядел на одной из них, вместе с проводником, Карс.

«Турок мой указывал мне на него, повторяя: Карс, Карс! и пускал вскачь свою лошадь; я следовал за ним, мучась беспокойством: участь моя должна была решиться в Карсе. Здесь должен я был узнать, где находится наш лагерь и будет ли еще мне возможность догнать армию. Между тем небо покрылось тучами и дождь пошел опять; но я об нем уж не заботился»[234].

Дождь в дальнейшем усилился, заменив перед ночлегом баню, которую безуспешно пытался найти путник. Осматривая на следующий день неприступную крепость города, он высказал недоумение, «каким образом мы взяли Карс». Предъявив офицеру вместо затребованного предписания первую попавшуюся в кармане бумагу – стихотворное послание к калмычке, через два часа Пушкин наконец настиг лагерь и оказался в палатке Раевского.

«…Если путешествие на юг в чем-то и было осуществлением мечты поэта о беспрепятственных странствиях и рискованных приключениях, оно всё же осталось подделкой, ещё более подчеркивающей существование границ, а не воплощение свободы, которой так жаждал Пушкин»[235]. Стоит уточнить, что граница тут так и осталась неуловимой.

«Путешествие в Арзрум» Пушкина описано в разнообразных художественных, стилистических и идейных контекстах. По жанру произведение сближалось с древнерусскими хождениями. Оно включает в себя этнографический очерк, батальный, ориентальный и ситуативные впечатления от перемещения в пространстве. Все это уравновешивается библейскими именами и ассоциациями, экзистенциальным переживанием сакрального.

Общую схему образного ритма можно представить так – сначала дается описание, а на втором плане вырисовывается сам поэт – спокойный, ироничный, понимающий двусмысленность своего положения, положения отчасти пленника, поскольку он находится в сомнительной роли частного лица в действующей армии (как позже Пьер Безухов у Льва Толстого). Он отказывается, с одной стороны, воспевать военные достижения героев в духе одической поэзии XVIII века, с другой – принимать позу романтической отрешенности от мира. В Арзруме турки говорят Пушкину: «поэт – брат дервишу». Потом Пушкин видит «… молодого человека, полунагого, в бараньей шапке… Мне сказали, что это был брат мой, дервиш, пришедший приветствовать победителей»[236].

Ирония этого описания навеяна не только тем, что поэта перед этим сравнивали с дервишем, но и тем, что самого Пушкина уговаривали воспевать победы Паскевича. Уже после публикации первых набросков «Путешествия» Ф. Булгарин в «Северной пчеле» от 22 марта 1830 года писал: «Мы думали, что великие события на Востоке, удивившие мир и стяжавшие России уважение всех просвещенных народов, возбудят гений наших поэтов, – и мы ошиблись»[237].

«Путешествие в Арзрум» своей реалистической основой оказало влияние на изображение войны Л.Н. Толстым в «Войне и мире», на создание таких хождений XX века, как «Путешествие в Армению» О.Э. Мандельштама и «Путешествие на Афон» Б.К. Зайцева. Опыт путешествий позволил Пушкину в «Путешествие в Арзрум» пророчески понять, а поняв, сделать материалом для художественного отображения в приписанном им янычару Амин-Оглу стихотворении «Стамбул гяуры нынче славят…» процесс, назревавший в Оттоманской империи и лишь в дальнейшем, вплоть до наших дней, развернувшийся в тех самых формах, какие предвидел Пушкин.

Стамбул гяуры нынче славят,
А завтра кованой пятой,
Как змия спящего, раздавят
И прочь пойдут – и так оставят.
Стамбул заснул перед бедой.
Стамбул отрекся от пророка;
В нем правду древнего Востока
Лукавый Запад омрачил —
Стамбул для сладостей порока
Мольбе и сабле изменил.
Стамбул отвык от поту битвы
И пьет вино в часы молитвы.
Там веры чистый луч потух:
Там жены по базару ходят,
На перекрестки шлют старух,
А те мужчин в харемы вводят,
И спит подкупленный евнух.
Но не таков Арзрум нагорный,
Многодорожный наш Арзрум:
Не спим мы в роскоши позорной,
Не черплем чашей непокорной
В вине разврат, огонь и шум.
Постимся мы: струею трезвой
Одни фонтаны нас поят;
Толпой неистовой и резвой
Джигиты наши в бой летят.
Мы к женам, как орлы, ревнивы,
Харемы наши молчаливы,
Непроницаемы стоят.
Алла велик!
                     К нам из Стамбула
Пришел гонимый янычар.
Тогда нас буря долу гнула,
И пал неслыханный удар.
От Рущука до старой Смирны,
От Трапезунда до Тульчи,
Скликая псов на праздник жирный,
Толпой ходили палачи;
Треща в объятиях пожаров,
Валились домы янычаров;
Окровавленные зубцы
Везде торчали; угли тлели;
На кольях, скорчась, мертвецы
Оцепенелые чернели.
Алла велик. Тогда султан
Был духом гнева обуян[238].

«Стамбул раздавят, но не таков Арзрум, т. е. Анатолийская Турция» – это пророческая историческая формула обращена не только к Турции, но и к России, поскольку Арзрум оказался заместителем Москвы, а Стамбул – Петербурга. «Термин “формула” используется нами для обозначения текста в том виде, в каком он предстает перед нами, также и с той целью, чтобы связать процесс означивания, развертывающийся в тексте, с операцией выведения логико-математических формул. Процесс означивания маркирует эпохи символизации, иными словами, “монументальную историю”. Таким образом, на тексты следует смотреть как на формулы означивающей деятельности, совершающейся в естественном языке, как на последовательные этапы переработки и преобразования языковой ткани. Эти формулы призваны сыграть такую же, если не более важную, роль в деле создания и преобразования монументальной истории, что и открытия в логике и математике. Перед нами открывается огромное поле деятельности: нам необходимо понять, каким образом тексты на протяжении веков превращались в движущую силу преобразования систем мышления, перенося в область идеологии все те переделки означающего, которые способны произвести только они, а также работа логиков и математиков»[239].

С «монументальной» точки зрения путешествие Пушкина на Кавказ было сродни и средневековым странствиям рыцарей во имя прекрасных дам. В написанной в ту пору балладе, в одном из автографов названной «Легенда», этот образ нашел отражение: «Жил на свете рыцарь бедный…». Здесь повествуется об участнике Первого крестового похода (1096–1099), завершившегося взятием Иерусалима и основанием Иерусалимского королевства. При этом всю свою личную жизнь он посвятил святой деве Марии.

Одним из атрибутов странствий влюбленных рыцарей становились временные увлечения сарацинками (Старк 2015:100). Своеобразной пародией на такой роман в «Путешествии в Арзрум» оказывается встреча с калмычкой, поэтически преображенная в написанном тогда же стихотворении, где явно слышится перекличка с собственной ситуацией и воспоминание об оставленной Москве:

Твои глаза, конечно, узки,
И плосок нос, и лоб широк,
Ты не лепечешь по – французски,
Ты шелком не сжимаешь ног,
По – английски пред самоваром
Узором хлеба не крошишь,
Не восхищаешься Сен – Маром,
Слегка Шекспира не ценишь,
Не погружаешься в мечтанье,
Когда нет мыслей в голове,
Не распеваешь: Ma dov’е,
Галоп не прыгаешь в собранье…
Что нужды? – Ровно полчаса,
Пока коней мне запрягали,
Мне ум и сердце занимали
Твой взор и дикая краса.
Друзья! не все ль одно и то же:
Забыться праздною душой
В блестящей зале, в модной ложе,
Или в кибитке кочевой?[240]

Поэт вернулся из кавказского путешествия в Москву 20.09.1829, и сразу же возобновились «боевые действия» на любовном фронте. Первый визит он наносит Гончаровым, застав их за утренним чаем. «Сидевшее за столом семейство услышало сначала стук в передней; затем в примыкавшую к ней столовую влетела галоша, предупредившая появление самого Пушкина. Первым делом он справился о Наталье Николаевне, которой не было за завтраком. За нею послали, но она не решилась выйти без разрешения матери, которая еще спала. Доложили Наталье Ивановне, и та приняла Пушкина, не вставая с постели»[241].

Пушкин понял, что до Натальи Ивановны дошли новые сплетни о нем. Ей могли попасться на глаза некоторые его стихи, в частности, те, что были напечатаны в альманахе М.А. Бестужева-Рюмина «Северная звезда» в июле 1829 года, когда сам Пушкин был на Кавказе, и среди них стихотворение «Она мила, скажу меж нами». Появление его в период пушкинского сватовства к Наталье Гончаровой было неуместно. В сентябре, по возвращении с Кавказа, Пушкин набрасывает заметку в жанре «письма в редакцию», начав ее словами: «Возвратясь из путешествия, узнал я, что г. Бестужев, пользуясь моим отсутствием, напечатал несколько моих стихотворений в своем альманахе»[242]. Ниже текста он рисует профиль Натальи Николаевны, – это одно из первых ее изображений, выполненных Пушкиным, ещё без пейзажных обрамлений, о которых пойдет речь ниже.

В «Северных цветах на 1829 год» с ведома Пушкина О.М. Сомов в «Обзоре российской словесности за 1828 год» рассуждает о стихотворениях, «которые написаны были в молодости поэтами, впоследствии прекрасно загладившими сии грехи литературные», и «которые, может быть, с умыслом были утаены». В частности, он приводит в пример «Фавна и Пастушку» – «стихотворение, от которого поэт наш сам отказывается, и поручил нам засвидетельствовать сие перед публикой. <…> Выпускать в свет ранние, недозрелые попытки живых писателей против их желания – непростительно»[243]. Пушкин решил вовсе отказаться от авторства «Фавна и Пастушки», для чего была написана статья «Опровержение на критики» (1830). Однако авторство Пушкина все-равно не вызывает сомнений.

Отречение Пушкина от пропущенного бдительной цензурой «Фавна и Пастушки», эротизм которого навеян «Картинами» и «Превращениями Венеры» Э.Д. Парни, объясняется опасением реакции со стороны Натальи Ивановны. Теми же соображениями, но уже скорее в адрес самой Натали Гончаровой, руководствовался Пушкин в отношении стихотворений, опубликованных Бестужевым-Рюминым, и прежде всего того из них, что воспевало глаза Олениной (предыдущей любви Пушкина). Лучшее тому доказательство – появление на листе с текстом заметки портрета Натальи Николаевны. Природа пушкинских рисунков, перекликающихся с текстами, которые они сопровождают, проявилась в данном случае самым наглядным образом[244]. Следует заметить, что в первый раз Пушкин отказывается от «Фавна и Пастушки» после того, как его холодно приняла Наталья Ивановна. Во второй раз он обращается к той же теме, вновь отказываясь от «Фавна и Пастушки» и вспоминая публикацию Бестужева-Рюмина, после нового охлаждения отношений с будущей тещей после возвращения из Арзрума.

Как отмечено выше, в качестве одной из общих схем мировоззрения Пушкина в нашем контексте может быть представлена пульсация между полюсами патриотизма и стремления в том или ином качестве попасть за границу. Своеобразной встречей с, выражаясь современным языком, гендерной пограничностью стало знакомство с пленным гермафродитом, вскоре опознанным как «мнимый гермафродит», поскольку он оказался кастратом, но это не помешало запустить механизм мифологизации сквозного персонажа именно в контексте античного Гермафродита, с привлечением Овидия. Этот образ мелькает в ряде произведений поэта и даже в одной из дарственных надписей, сделанных Пушкиным Е. Ушаковой по возвращению в Москву 21.09.1829 на обложке его книги «Стихотворения Александра Пушкина. Первая часть. Санктпетербург в типографии Департамента народного просвещения. 1829»: «Nec femina, пес рпе» («Ни женщина, ни мальчик»).

Каково могло быть предназначение этой цитаты из Овидия в дарственной надписи? Начиная с Б.Л. Модзалевского (1928), исследователи, считая, видимо, автором латинского выражения самого Пушкина, уверенно относили надпись к Екатерине Ушаковой с ее «мальчишеской резвости и шаловливости». Но при знании исходного контекста такая шутка должна была бы показаться непозволительно грубой. Ничего похожего по тону ни в стихах, обращенных к Ек. Ушаковой, ни в альбомных записях и рисунках мы не находим. Поэтому если перед нами действительно цитата из Овидия, то она никак не может относиться к Ек. Ушаковой. Видимо, этим источником была вступительная ода четвертой книги Од Горация. Гораций говорит, что уже слишком стар для любви: меня уже не тешит ни женщина, ни мальчик, ни доверчивая надежда на взаимную любовь, ни состязания на пирах, ни венки из свежих цветов).

«В качестве цитаты из Горация надпись становится совершенно ясна: Пушкин пишет о своем отказе от надежд на семейное счастье и, может быть, даже конкретнее – о своем душевном состоянии после визита к Гончаровым (у которых он побывал в день приезда 20-го сентября, надпись сделана 21-го), когда Н.Н. к нему не вышла (ср. письмо к Н.И. Гончаровой от 5 апреля 1830 г.: «Сколько мучений ожидало меня по моем возвращении! Ваше молчание, ваш холодный вид, оказанный мне м-ль Н. прием, – столь безразличный, столь невнимательный»), но с помощью горацианской цитаты переводит это признание в иронический план. Эта самоироничная откровенность прекрасно согласуется с тоном, в каком вообще велись разговоры Пушкина и сестер Ушаковых о его ухаживании за Гончаровой».

В контексте такого тона и возникает неожиданный образ Карса, превращаясь в элемент самой интимной, насыщенной многообразными смыслами, метафоры поэта. В т. н. «Ушаковском альбоме», своеобразном интерактивном культурном пространстве той эпохи, приглашающем к участию если не всех пожелавших того из круга светских знакомых этой семьи, то всякий, кому это позволяла хозяйка, в начале октября 1829 года, портрет Натальи Николаевны Гончаровой Пушкин сопровождает именем «Карс», а её мать Наталья Ивановна – «Маминька Карса».

Позже Пушкин употребил это, ставшее уже очевидным, знаменательно лишенное каких-либо кавычек сравнение и в письме к С.Д. Киселеву от 15.11.1829: «Скоро ли, боже мой, приеду из Петербурга в Hotel d'Angeleterre мимо Карса? По крайней мере мочи нет – хочется». Именно семейное предание Киселевых дает объяснение этому прозвищу: Пушкин именует Наталью Гончарову по названию неприступной турецкой крепости. На одном рисунке она изображена спиной в пестром платье, со шляпкой на голове и с веером в руках, на котором написан первый стих католического гимна «Stabat Mater dolorosa» («Предстояла Матерь Божья»). Под этим рисунком уже рукой одной из включенных в эту игру барышень Ушаковых «текст Карса» пушкинского проблематизирован таким образом: «О горе мне! Карс! Карс! Прощай, бел свет! Умру!»[245]. В ответ на тактику «Маминьки Карса» держать Пушкина на расстоянии, подвергая испытаниям, он изобразил тут себя в монашеской рясе с клобуком на голове. Таким образом, с помощью разных видов искусства Пушкин сравнивает неприступность крепости и Наталии Гончаровой, очень глубоко пряча надежду на успешность её штурма и привлекает к метафорической осаде этой крепости из окружающих возможных союзников. Как известно, эта куда более длительная осада, чем осаде реального Карса, все же увенчалась успехом. 18.02.1831 состоялось венчание Пушкина с Н.Н. Гончаровой (но семейное счастье поэта продлиться, как и его дальнейшая жизнь, всего семь лет).

На стыке XX и XXI веков в пограничное пространство Карса отправляет своего героя романа «Снег» по встречному с Пушкиным пути турецкий писатель Орхан Памук. Вооруженного знанием всей русской литературы герой едет сюда, чтобы дать литературный и журналистский бой идеологическим противникам и завоевать сердце когда-то любимой женщины, поэтому неожиданно для себя он начинает писать в этом городе стихи.

Этой встрече через века предшествовали многие исторические события, изменившие карту мира в контексте социальных экспериментов и преобразований империй в национальные государства. В общих чертах этот контекст, помимо всего прочего, подтвердил верность обозначенной выше формулы Пушкина насчет метафорических «Стамбула» и «Арзрума», закрепив нынешний фактический статус Карса (иллюстрацией к чему могла бы, думается, послужить воображаемая встреча на одной из тамошних дорог таких представителей мировых переустройств, как Вудро Вильсон и Ленин). Произошел за это время и поворот в принципах построения художественных повествовательных текстов, в частности, соотношения нарратива и ментатива. Можно было бы сказать, что в лице Пушкина и Памука встречаются нарратив (повествование, история или рассказ, создаваемые людьми для описания событий и организации связанного с этими событиями опыта и самого способа их жизни) и ментатив (высказывание, которое не просто информирует о состояниях или процессах бытия или мышления, но предполагает, как следствие коммуникативного события, и некоторое ментальное событие, сопровождающееся изменением картины мира в сознании адресата. Впрочем, в основанной в промежутке между этими писателями Львом Толстым «империи» прозы равноправной основой текстообразовательной модели могут выступать как нарратив, так и ментатив, в зависимости от авторской стратегии текстообразования, как «воспоминания», так и «размышления» (первое с доминантой нарратива, второе – ментатива). Нынешние истории характеризуются присутствием «двойного ландшафта»: обстановка, действующие лица, цель, средства ее достижения представляют собой «ландшафт действия» (landscape of action), а мысли, чувства, знания и другие переживания персонажей образуют «ландшафт сознания» (landscape of consciousness)[246].

Сюжет романа «Снег» не линеен, вместе с героем мы движемся в самых разных направлениях, в соотвествии с постмодернистской версией классического «романа поиска» (novel of the guest). Обыгрывает поиск одновременно в нескольких направлениях и смысловых планах: политики, детектива, искусства, нравственности, обильно (в духе Умберто Эко) цитируя старый культурный материал (турецкую политизированную прозу, детективы Агаты Кристи, фантастику, суфийскую средневековую поэзию, французский экзистенциализм). При этом очевиден отказ как от языковых экспериментов, так и экзотизмов[247].

Выбор места действия своего романа Памук объяснил следующим образом: «Мне показалось, что Карс – это такая идеальная метафора Турции, турецкий микрокосм в чистом виде. Стамбул и Карс противопоставляются как столица и провинция, города европеизированный и архаичный».

Е.В. Никольский пишет о связи этого героя с приобретающим новую актуальность в современном мире типом открытого русской литературой «лишнего человека»[248]. Ка напоминает, нередко прямыми ассоциациями, Онегина, Чацкого, Печорина, героев Тургенева и Чехова. Особо подчеркнем наличие в «Снеге» элементов «петербургского текста», проявленного при описании Карса Памуком. Здесь как бы воспроизводиться на новом уровне заданная Пушкиным оппозиция Стамбула и Арзрума, с тем отличием, что Карс – пограничный город, а природная стихия в виде непрерывного снегопада отделяет его от окружающего мира, как может изолировать Петербург наводнение. Тема «окраинности», характерная и для стамбульских произведений писателя, воплощается как в моральной, так и сексуальной неопределенности героя, как бы растворяющегося в визуальности, о чем читатель получает конспективную информацию на заключительных страницах романа.

Вот описание Карса у Памука: «военный грузовик не свернул ни к этому Управлению безопасности, ни к пышному зданию Центра национальной безопасности, сохранившемуся с первых лет Республики, который находился чуть впереди, а, не сворачивая с проспекта Ататюрка и проехав проспект Фаик-бея, приехал в военный штаб, расположившийся прямо в центре города. Этот участок, где в 1960-х годах проектировался большой парк в центре города, после военного переворота в 1970-е годы был обнесен стеной и превращен в центр, застроенный жилищами военных, вокруг которых дети, которым негде было играть, катались на велосипедах среди чахлых тополей, новыми штабными строениями и учебными полосами, и таким образом дом, в котором останавливался Пушкин во время своего путешествия в Карс, и конюшни, которые спустя сорок лет после этого царь приказал построить для казачьей кавалерии, были спасены от разрушения (о чем написала близкая военным газета «Свободная родина»)»[249].

Оппонент европеизированного героя, исламист, говорит ему: «Если ты не сможешь выбраться целым и невредимым из этого отвратительного города Карса, так как роль посредника тебе не удалась, это будет не из-за меня, а из-за того, что ты болтал, хвалясь своим атеизмом. В этой стране человек может хвалиться своим атеизмом, только если у него за спиной стоят солдаты»[250]. Петербург и декабристы, Карс и военные как «турецкие декабристы», которым до поры до времени многое до поры до времени удается в их просветительской миссии, в отличие от российских декабристов – возникает и такая литературная параллель.

Воображаемый театральный военный переворот в Карсе у Памука в отрезанном стихией от страны и мира городе оборачивается локальным текстуальным переворотом и той, текстуальной, революции, в которой взамен линейной истории возникает, по словам Юлии Кристевой, история «текстуальных блоков», или «символических континуумов»[251]. В данном случае текст становится местом встречи движущихся на встречу друг другу сквозь пространство и время писателей, а также в какой-то мере двух ориентализмов как общих схем, над их территориальными воплощениями – имперского и «встречного», ориентализма «Стамбула» и «Арзрума» как ориентальных и ориенталистских категорий, с медиализирующей ролью пограничного Карса. Семантика псевдонима главного героя Ка проясняется символической игрой связь «Ка-Кар-Карс».

Реальные и воображаемые встречи в пространстве Карса создают текстопорождающую (и вполне сценарную) конфигурацию двух рядов событийности: референтного и коммуникативного», по определению В. Тюпы[252]. Эти ряды событийностей позволяют утверждать наличие тут трех типов интегрированных пространств: нарративный, метанарративный, паранарративный. Нарративное интегрированное пространство образуется в результате смешения пространства «событие», содержащего описываемые в дискурсе / тексте события, и пространства «повествование», в котором находится рассказчик, который это повествование ведет. Нарративное пространство участвует при создании двух других типов интегрированных пространств в качестве «вводного» пространства. Метанарративное интегрированное пространство генерируется путем смешивания нарративного пространства и ментального пространства «автор», в котором содержится отношение рассказчика к его повествованию. Паранарративное пространство создается при интеграции нарративного пространства с ментальным пространством «реальный мир»[253]. А в реальном мире, как пишет Хоми Баба: «Культурный момент «потаенной нестабильности» означает народ в вибрирующем движении, которому он просто дает форму, так что постколониальное время ставит под вопрос телеологические традиции прошлого и настоящего и поляризованное историзирующее чувство архаического и современного. Это не просто попытки перевернуть баланс власти в неизменном порядке дискурса. Фанон и Кристева стремятся переопределить символический процесс, в котором социальное воображаемое – нация, культура или общность – становятся субъектами дискурса и объектами психической идентификации»[254].

Так интегрированное пространство Карса как текста соотносит повествования и его участников, включая и современных читателей, с актуальной действительностью.

Пьянящее зло визуальности: современное искусство в поисках трещины

«Поучительным потоком сознания» назвал книгу Александра Люсого киновед Кирилл Разлогов. Текст соответствует концептуальному названию, концепция же автора такова: максимально оснастить знаниями, дать ссылки на значимые труды по указанным дисциплинам. Следуя указателям проводника-специалиста, заинтересованный читатель сможет самостоятельно разрабатывать новые аспекты современной культуры.

Разлогов, назвав пособие «потоком сознания», следует за американским философом и психологом Уильямом Джеймсом, который, собственно, первым и употребил этот термин в конце XIX века, говоря о психической жизни как о непрерывно текущем и изменяющемся единстве. Вот и автора интересуют межкультурные коммуникации – непрерывное движение, некий метатекст.

Люсый писал уже о московском, крымском тексте, теперь же, опираясь на накопленный опыт, «вгрызается» в кинотекст. Но начинает это не с кино, а с поэзии… Семен Бобров, поэт конца XVIII – начала XIX века, житель Крыма, представитель позднего барокко, автор поэмы «Таврида» 1798 года.

Называя перву главу книги «Литературный киноглаз», автор, разумеется, следует за Дзигой Вертовым, киноэкспериментатором начала XX века, а в литературе именно у Семена Боброва он находит «кинематографизм слова». Эффект зрительной, пространственной непрерывности присутствует в поэме. «Здесь будут странствовать глаза / по разноте несметных зрелищ». Глаза поэта – объектив, как бы поднимаясь над полуостровом, создает круговую панораму. А еще есть взгляд с моря. В одной строфе он дает разные ракурсы, описывая горы, взгляд сверху вниз и снизу вверх. «Таков средь гор сих глазомер…» На примере Семена Боброва Люсый рассказывает о наплыве, кинематографическом приеме, который позволяет сгущать, растягивать время, детализировать пространство.

Много внимания уделяется в книге и Андрею Белому, обильно цитируется его проза – роман «Москва». Люсый считает, что кинопоэтика обоих авторов требует технологии 3D.

«Черпая сюжеты из литературы, кино оказывает обратное влияние на дальнейшую историю литературы», – пишет автор и целую главу посвящает анализу фильма Евгения Бауэра «За счастьем» (1918) и его влиянию на Владимира Набокова («Лолита») и Бориса Пастернака («Доктор Живаго»). Крымский контекст фильма, с одной стороны, и любовный треугольник (он – она – ее малолетняя дочь), с другой стороны, – вот что автор считывает в «анамнезе». В своих исследованиях Люсый опирается, например, на работу Елены Беспаловой «Крымский микромиф в жизни и творчестве В.В. Набокова».

Интересна глава, посвященная современному кинематографу, в частности постсоветскому гламуру. Эта довольно узкая, малоисследованная сфера кинематографа, возможно, будет интересна и киноведам, и филологам, изучающим современные тексты. В списке предложенных автором фильмов – «Догнать брюнетку» (Наталья Новик, 2008), «Дикари» (Виктор Шамиров, 2006), «Фото моей девушки» (Алексей Колмогоров, 2008) и др. «Визуальность – пьянящее зло в принципе», – считает американский литературный критик и философ Фредрик Джеймисон. Люсый цитирует первые строки книги Джеймисона «Росчерки видимого» (1990), намечая подходы к изучению постмодернистского любовного треугольника в кино. Как один из примеров он называет фильм Роберта Кромби «Сафо» (2008).

Интересно обращение кинематографа к теме Первой мировой войны. Автор книги предлагает в качестве примера фильм Уильяма Уэлмана «Крылья», где использованы великолепные спцэффекты для того, чтобы показать авиацию того времени, и при этом рассказана простенькая история. Зато фильм Ричарда Раша «Трюкач» о возвращении с вьетнамской войны человека, потерявшего социальные ориентиры, устроен крайне сложно. В советском прокате его даже пришлось перемонтировать, чтобы придать хоть какую-то социальную направленность, ведь в оригинале была только «нервическая дворовая непосредственность». Люсый вводит удачный термин «киноубежище». В данном случае (это «кино про кино») герою предложено стать каскадером в фильме.

Хочется процитировать наиболее запоминающиеся «максимы» автора. «Суть жизни – информация. Но информация – не синоним жизни…»; «Разница аналоговой и цифровой форм: винил – аналоговая, СД – цифровая…»

Как культуролога Александра Люсого интересуют нето-краты, то есть люди, не потребляющие рекламируемый продукт (туризм, музыку, одежду, еду и т. п.), но сами становящиеся живой рекламой. И в связи с этим он размышляет о дизайне, считая, что дизайн (замысел, план, проект, конструкция, модель) формирует новый тип нарциссизма. Здесь в список рекомендованной литературы входят Борис Гройс с книгой «Искусство. Дизайн. Политика» и Хэл Фостер с «Дизайном и преступлением». С точки зрения Люсого, современное искусство ищет «трещину», «нуль-дизайн». А дизайну противопоставляется «богема» – «…кочующий по Европе заговорщик, тайный борец с существующим порядком…». Здесь автор пособия не обходит своим вниманием, в частности, фильм «Матрица» – любимую картину современного философа Славоя Жижека. Ведь и сам он считает, что «разум воплотился в паутине, идеально совпавшей с нелинейной системой мышления».

Александр Люсый пишет, что его увлекает и «армянский текст». В главе «Машина грез и хроник» он обращается к фильму «Хроника ереванских дней» Фрунзе Довлатяна (1972). Здесь его, как и в романе Белого «Москва», интересует визуализация городского текста. «Видение – наблюдение за ветром. Визуализация – создание искусственного ветра (веер, вентилятор). В фильме Довлатяна город как общий образ складывается из отдельных персонажей-домов».

Особняком стоит глава «Участь моя должна была решаться в Карсе» – это текст для любителей прозы Орхана Памука и пушкинистов (разной степени знаний), это текст в тексте, пособие в пособии. Пограничная крепость Карс упоминается и в пушкинском «Путешествии в Арзрум», и в романе «Снег» Памука. Неприступность ее обыгрывается, например, Пушкиным в альбоме Ушаковых в связи с Натальей Гончаровой в период сватовства. А Памук утверждает, что Карс – «микрокосм в чистом виде».

Жанр «опознания» указан абсолютно верно. Книга действительно помогает опознать «кинопотенциал». Единственное, в чем можно упрекнуть автора, это некоторая избыточность в пересказе собственной творческой биографии. Но это мелочи по сравнению с пользой от прочитанного!


Наталья Стеркина, преподаватель ВГИКа

Превращения. Режиссерские рефлексии

Одна из глав этой книги подтолкнула меня вообразить такую картину из России. Столыпин за год до убийства, выступая на торжественном построении в связи с выпуском офицеров-артиллеристов, закончил его в духе своих мыслей о России:

«Нигде не лучше родиться и умереть, как в России, хотя в ней так и не были разрешены многие проблемы, и главная из решенных все же не вполне решенная – нужно или не нужно России крепостное право?» Об этом больше всего было споров и мнений в России, в том числе в среде декабристов, и они оставили самый оригинальный ответ на этот вопрос. Когда государь, лично проводивший допросы некоторых декабристов, спросил у князя Волконского, правда ли, что руководители тайных союзов хотели в случае успеа поднятого ими мятежа отменить крепостное право в России, Волконский отрезал: нет.

– Почему, – не поверил государь.

Князь без труда ответил:

– Потому что среди нас было немало участников войны с Наполеоном, и мы уже тогда хорошо были осведомлены, что ответили крепостные Наполеону, решившему, чем он может привлечь крепостных на свою сторону в войне с самодержавием: он пообещал им после своей победы отменить крепостное право. Крепостные на это ему передали: когда в России ничего не имеешь, и то, что имеешь, нравится. Разве стоило крепостным еще раз обещать это, зная, что они ответили Наполеону?

Через много лет вернувшиеся из сибирского заточения декабристы первым делом заявили: «Несмотря на то, как мы поступили с Россией и как она поступила с нами, – родиться и умереть лучше всего в России. Ничто нас не убедило так сильно в этом, как отвергнутое крепостными предложение Наполеона, в каких словах они передали ему это. Это и есть Россия».

Содержание может быть хорошим, плохим, невнятным, слабым… Но без содержания не бывает книги. Собираясь из разных условностей, содержание не остается здесь условным, поскольку все время ищет, какое название себе дать. По причине этого некоторые вещи, складывающиеся из книги, можно объяснить довольно произвольно. Например, казалось бы, после Константина Леонтьева не найти в России автора, который так же неотложно повернул бы ее к важному для нее стратегическому маршруту на Восток, как это изложено в сценарно-«воображаемой» главе о Карсе в книге Люсого. Случайно ли так вышло или преднамеренно – сказать трудно, потому что не это тема книги, но она одна из вводных в структуру книги, поскольку она собирается из разных ассоциаций. Все они создают автору какие-то предпосылки к киноязыку, к киномысли, к киноформе, может, еще ясно не видимых, но уже рождающихся. Книга не столько о процессе появления, сколько о процессе зарождения этих вещей. Пограничный с Российской империей город Карс то и дело переходил из рук в руки турок и русских в их войнах. Вроде бы в нем ничего не изменилось с тех пор, как автор вводит в него Пушкина, который, действительно, в нем бывал, и вынес оттуда то ли воображенный им, то ли реальный случай встречи с телом убитого Грибоедова по пути из Персии в Тифлис. Видя Карс «глазами» Пушкина, сквозь призму его мировоззрения, автор прибавляет к нему и эту главу о знаковом для России городе, каким его увидел и знал поэт.

Известный киновед Кирилл Разлогов очень точно озаглавил вступительное слово к этой книге: «Поучительный поток сознания». Ибо вне потока сознания метод ее автора Александра Люсого замкнулся бы в себе. К этому Разлогов прибавляет еще одну особенность: эссеистичность, что подкрепляет его слово о форме исследования.

Автор приводит в своей книге богатый советский, постсоветский и зарубежный материал, от первых авангардных фильмов в СССР до видного кинодокументалиста Артавазда Пелешяна. Многие сравнения и примеры для книги взяты, так сказать, из экспериментальных публикаций, а надо заметить, в таких текстах нередко находятся самые затаенные по выразительности мысли. Например, о том же Пелешяне приведенная Люсым, чтобы подкрепить свои выводы, цитата из статьи А. Артомонова «Внутренняя Вселенная»:

«Пелешян подхватил исследования С. Эзенштейна и Д. Вертова там, где они их оставили, и, руководствуясь принципами самой жизни, вывел на тот уровень целостности, о котором не мог помыслить революционный авангард». А перед этим Люсый дает свою трактовку этого весьма неожиданного сравнения с Бахтиным: «Принцип “дистанционного монтажа” Артавазда Пелешяна сопоставим с текстологической вненаходимостью М. Бахтина».

Книга словно состоит из прочтения жестов ее героев. Их здесь столько, что не счесть. Автор часто дает им свои определения, которые неожиданны и незабываемы. К примеру, он пишет о фильме братьев Варчовски «Матрица», «в котором угадывается практически любая теоретическая концепция». А рядом жесты, собирающиеся из Эйзенштейна, Вертова, Бауэра, Набокова, Мандельштама, Пастернака, фантасмагоричной «Атаки мертвецов» русских, взятой из реальных событий Первой мировой войны, из Фрейда, Ницше, Фуко, Эко, Ангелопулоса, из эротических пасов… И так, кажется, можно продолжать без конца.

Последнее создает повод думать, что книга будет в дальнейшем расширяться, чтобы обхватить в ней все мыслимые и немыслимые примеры. Во всяком случае, необходимость для этого из книги вытекает, так как эта книга – текст как совокупность текстов. Их можно увидеть, почувствовать, переиграть с кинематографической точки зрения и распознания – кто может быть кем для нее, как в случае с Ницше и Делезом, о чем автор пишет:

«Ницше, затем Делез представляли бытие как постепенный конфликт разнонаправленных сил, их равновесное также динамично. Делеза особенно интересовали различия между этими силами. Из точки, в которой возникло это различие, оно продолжает беспрепятственно распространяться, одновременно являясь причиной возникновения новых различий».

Новое всегда прокладывает себе путь нелегко. Кому метод Люсого покажется чрезмерно личным, тому надо набраться терпения и ждать, пока он от личных ощущений перейдет к общим. Тем более если иметь в виду очевидную близость Люсого к постструктуралистам, а точнее к Р. Барту, который мог бы вынуть старинную фотографию и вообразить к ней, как может показаться: ни мало, ни много – все, что в одной из его книг об этом. Так и автор этой книги превращает ее материал во что угодно и как угодно, не нарушая при этом задачи, которые он поднимает.

Теория обновляется медленно. Для этого нужны необыкновенные потрясения и изменения, как в утопическом опыте автора в конце книги, который он подает как своеобразные заявки для сценариев. А новая Россия пережила недавно такие же потрясения, как в Октябре, в результате чего книгу Александра Люсого в теоретическом смысле, как учебное пособие для студентов киновузов можно считать состоявшейся. Поэтому наблюдение Ю. Лотмана, которое автор приводит, может быть, следует прочесть и как P.S. ко всей его книге или к направлению, которое Александр Люсый представляет: русский постмодернизм.

«Для того, чтоб письменность сделалась необходимой, требуется нестабильность человеческих условий, динамизм и непредсказуемость обстоятельств и потребность в разнообразных семантических переводах, возникающих при частных и длительных контактах с иноэтнической средой». Динамичный киноглаз все это фиксирует и осмысляет в киноперспективе.

Эдуард Вирапян, писатель, кинорежиссер

Примечания

1

«Странная женщина»: параметры спора // Искусство кино. 1979. – С. 64.

(обратно)

2

Мандельштам О. Собр. соч.: в 4 т. Т. 3. М.: Арт-Бизнес-Центр, 1994. С. 248.

(обратно)

3

Ахутин А.В. Понятие «природа» в античности и в Новое время («фюсис» и «натура»). М., 1988. С. 13.

(обратно)

4

Ахутин А.В. Понятие «природа» в античности и в Новое время. С. 41.

(обратно)

5

Ахутин А.В. Понятие «природа» в античности и в Новое время. С. 54.

(обратно)

6

Там ж. С. 76.

(обратно)

7

Пушкин поразительно умелым комбинированием различных аспектов (то есть «точек съемки») и разных элементов (то есть кусков изображаемых предметов, выделяемых обрезом кадра) достигает потрясающей реальности в своих обрисовках. Человек действительно возникает как осязаемый и ощущаемый со страниц пушкинских поэм. Но в случаях, когда «кусков» уже много, Пушкин в отношении монтажа идет еще дальше… Ритм, строящийся на смене длинных фраз и фраз, обрубленных до одного слова, заключает в «монтажном построении» еще и динамическую характеристику образа. Эйзенштейн С. Монтаж. М., 1998. С. 87.

(обратно)

8

Зайонц Л.О. «Говорящая природа» в кино-проекции Семена Боброва // Универсалии русской литературы. Вып. 4. Воронеж, 2012. С. 261.

(обратно)

9

Зайонц Л.О. «Говорящая природа» в кино-проекции Семена Боброва. С. 262.

(обратно)

10

Зайонц Л.О. «Говорящая природа» в кино-проекции Семена Боброва. С. 263.

(обратно)

11

Метц К. Воображаемое означающее. Психоанализ и кино. СПб., 2010. С. 153.

(обратно)

12

Метц К. Воображаемое означающее. С. 218.

(обратно)

13

Там же. С. 311–312.

(обратно)

14

Метц К. Воображаемое означающее. С. 314–315.

(обратно)

15

Пелешян А. Дистанционный монтаж, или теория дистанции // http:// vkinodele.ru/public-blog/post/268-artavazd-peleshyan-distancionnyy-mont azh-ili-teoriya-distancii

(обратно)

16

Артамонов А. Внутренняя Вселенная // Сеанс. № 57–58: http://seance.ru/ blog/portrait/peleshyan_artamonov/

См. далее: «В центре монтажных теорий 1920-х годов стоял дополнительный смысл, возникающий из соединения соседних кадров: Эйзенштейн называл это монтажным стыком, Вертов – интервалом. Пелешяна же интересует их «расстыковка», создающая не «третий смысл», а смысловое поле между ними. «Взяв два опорных кадра, несущих важную смысловую нагрузку, я стремлюсь их не сблизить, не столкнуть, а создать между ними дистанцию».

(обратно)

17

Вайскопф М. Птица-тройка и колесница души. М. 2003.

(обратно)

18

Ваттимо Дж. Прозрачное общество. М., С. 58.

(обратно)

19

Белый А. Москва. М., 1989. С. 88.

(обратно)

20

Там же. С. 24–25.

(обратно)

21

Флакер А. Живописная литература и литературная живопись. С. 178.

(обратно)

22

Беньямин В. Московский дневник / Пер. с нем. и прим. С. Ромашко. М., 1997. С. 9-ю.

(обратно)

23

Кацис Л.Ф. «Московский чудак» Андрея Белого // Москва и «Москва» Андрея Белого. С. 140.

(обратно)

24

Белый А. Москва. С. 337.

(обратно)

25

Там же. С. 25.

(обратно)

26

Там же. С. 283.

(обратно)

27

Белый А. Москва. С. 87.

(обратно)

28

Омон Ж., Бергала А, Мари М., Верне М. Эстетика фильма. М., 2012. С. 197.

(обратно)

29

Капустин П.В. На излете утопии, на изломе инженерии: Ричард Бакминстер Фуллер // Известия высших учебных заведений. Architecton. 1995. № 1–2. С. 57.

(обратно)

30

Аверченко А. О кинематографе // Вестник кинематографии. 1913. № 8. С. 4.

(обратно)

31

Аверченко А. Дюжина ножей в спину революции. Париж, 1921. С. 9.

(обратно)

32

Булгакова О.Л. Пространственные фигуры советского кино 30-х годов // Киноведческие записки. 1996. № 29. С. 49.

(обратно)

33

Булгакова О. Л. Советский слухоглаз: кино и его органы чувств. М., 2010. С. 238.

(обратно)

34

Смирнов И.П. Видеоряд. Историческая семантика кино. СПб., 2009. С. 292.

(обратно)

35

Цит. по: Федорова И.К. Кинотекст в инокультурной среде: к проблеме построения моделей культурных переносов // Вестник Пермского университета. Русская и зарубежная филология. Вып. 1(13). Пермь., 2011. С. 62.

(обратно)

36

Слышкин ЕЕ, Ефремова М.А. Кинотекст (опыт лингвокультурологического анализа). М., 2004. С. 9.

(обратно)

37

Там же. С. 18.

(обратно)

38

Горных А. Повествовательная и визуальная форма: критическая историзация по Фредерику Джеймисону // Визуальная антропология: новые взгляды на социальную реальность. Саратов, 2007. С. 415.

(обратно)

39

Горных А. Повествовательная и визуальная форма: критическая историзация по Фредерику Джеймисону. С. 415.

(обратно)

40

Jameson F. The political unconscious: narrative as a socially symbolic act. Ithaca, N.Y.: Cornell University Press, 1981. C. 63.

(обратно)

41

Горных А. Повествовательная и визуальная форма. С. 423–424.

(обратно)

42

Пастернак Б. Собр. соч.: В 5 т. Т. 3. М., 1990. С. 362.

(обратно)

43

Дзига Вертов. Киноки // Леф. 1923. № 2. С. 135.

(обратно)

44

Смирнов И.П. Видеоряд. Историческая семантика кино. С. 330.

(обратно)

45

Кропотов С.Л. Проблема «экономического измерения» субъективности в неклассической философии искусства. Автореферат диссертации на соискание ученой степени доктора философских наук. Екатеринбург, 2000. С. 40.

(обратно)

46

Эйзенштейн С.М. Неравнодушная природа. М., 2004. С. 10.

(обратно)

47

Беспалова Е.К. Крымский макромиф в жизни и творчестве В.В. Набокова. Автореферат диссертации на соискание уч. степени канд. филол… наук. Симферополь, 2006. С. 8.

(обратно)

48

Набоков В. Лолита. М., 1989. С. 26.

(обратно)

49

Люсый А.П. Наследие Крыма: теософия, текстуальность, идентичность. М., 2007. С.147.

(обратно)

50

Набоков В. Лолита. С. 27.

(обратно)

51

Смирнов И.П. Видеоряд. Историческая семантика кино. С. 393.

(обратно)

52

Там же. С. 395.

(обратно)

53

Васильева-Островская Е. Мифология Лолиты: героиня Набокова в современном искусстве и массовой культуре // Империя N. Набоков и наследники. М., 2006. С. 175.

(обратно)

54

Замятин Д.Н. Метагеография. Пространство образов и образы пространства. М., 2004. С. 396.

(обратно)

55

Там же. С. 404.

(обратно)

56

Там же. С. 388.

(обратно)

57

Васильева-Островская Е. Мифология Лолиты. С. 165–166.

(обратно)

58

Там же. С. 167.

(обратно)

59

Булгакова О.Л. Пространственные фигуры советского кино 30-х годов // Киноведческие записки. 1996. № 29. С. 50.

(обратно)

60

Тименчик Р., Хазан В. «На земле была дна столица» // Петербург в поэзии русской эмиграции. СП., 2006.

(обратно)

61

http://www.vobzor.com/page.php7icki26

(обратно)

62

Сардор Бабаев. К истории Гламура (часть II «Русский гламур: Собчак и Пелевин как Дискурс и Гламур») // http://sporim.uz/?p=6°6i

(обратно)

63

Чернышева В. Безобидное сверхпотребление: Николай Усков о путинском гламуре и московской светской жизни // Независимая газета. 2007.16.11: http://www.ng.ru/saturday/2007-11-16/13_c0nsumerism.html

(обратно)

64

Украина криминальная: http://cripo.com.ua/print.php?sect_id=io&aid=42759

(обратно)

65

Горных А. Повествовательная и визуальная форма. С. 416.

(обратно)

66

Тихонова А. «Гламурный подонок» и «суровый гей», или постсоветские репрезентации маскулинности в телевизионной поп-культуре: «Наша Russia» на ТНТ // Визуальная антропология: настройка оптики. М., 2009.

(обратно)

67

Бордийяр Ж. Прозрачность зла. М., 2000. С. 8. См. также: Люсый А.П. Поэтика предвосхищения. М., 2011.

(обратно)

68

Лесбиянкам следует всегда помнить и осознавать, насколько «неестественным», навязанным, подавляющим и деструктивным было для нас состояние «женщина» во времена, предшествовавшие женскому освободительному движению. Это было политическое принуждение, и те, кто сопротивлялся ему, обвинялись в том, что они не «настоящие» женщины. Но мы тогда гордились этим, поскольку в обвинении уже просматривалось нечто вроде тени победы: открытое признание угнетателем того, что «женщина» – это не то, что само собой подразумевается, поскольку, чтобы быть

ею, надо быть «настоящей». Нас также обвиняли в том, что мы хотим быть мужчинами. Сегодня это двойное обвинение снова с энтузиазмом взято на вооружение в рядах женского освободительного движения некоторыми феминистками и также, увы, некоторыми лесбиянками, чьей политической целью, похоже, стало стремление к большей «фемининности». Отказ быть женщиной не означает, однако, что следует стать мужчиной. Кроме того, если мы возьмем как пример совершенную «коблу», классический образец, провоцирующий наибольший ужас, которую Пруст назвал бы женщина / мужчина, насколько ее отстранение разнится от той, которая хочет стать женщиной? Это что-то вроде Шалтая-Болтая. По крайней мере, желание женщины стать мужчиной доказывает, что она освободилась от заданной программы. Но как бы она не хотела этого всеми силами, она не сможет стать мужчиной. Поскольку превращение в мужчину потребует от женщины не только внешнего мужского облика, но и его сознания, то есть, сознания человека, который в течение жизни с полным правом избавляется, по крайней мере, от двух «естественных» рабов. Это невозможно, и одна черта лесбийского угнетения состоит именно в том, что женщины для нас недосягаемы, поскольку принадлежат мужчинам. Таким образом, лесбиянка вынуждена быть чем-то другим, не-женщиной, не-мужчиной, продуктом общества, но не продуктом природы, поскольку в обществе нет ничего природного. М. Виттиг. Прямое мышление. М., 2003. С. 28–29.

(обратно)

69

Кропотов С.Л. Проблема «экономического измерения» субъективности в неклассической философии искусства. С. 42.

(обратно)

70

Смирнов И.П. Логоматерия, или О соотношении дискурса и гламура // http://antropolog.ru/doc/persons/smirnovigor/smirnovigor9

(обратно)

71

Ялтинский голос. 8.09.1918. № 102 (323).

(обратно)

72

Китаев-Смык Л.А. Женское оголение – детонатор вымирания нации! // Ассалам. 2010. № 7: http://www.assalam.ru/content/story/1927

(обратно)

73

Васильева-Островская Е. Мифология Лолиты. С. 175.

(обратно)

74

Нольте Э. Европейская гражданская война: Национал-социализм и большевизм. М.: Логос, 2003. 527 с.

(обратно)

75

Корчинский А., Максаков В. Битва за войну: Прошлое парализует движения, но не тащит назад // Гефтер. 20.06.2014. URL: http://gefter.ru/ archive/12558

(обратно)

76

Болтянский Г.М. Ленин и кино. М.: Л., 1925. С. 19.

(обратно)

77

Нагорная О.С., Раева Т.В. Образы Первой мировой войны на экранах межвоенной России и Германии: мемориальная политика и коллективная память // Вестник ЮУрГУ. 2012. № 291. С. 45–48.

(обратно)

78

Кинематографом можно злоупотреблять и пользоваться в целях политической пропаганды…». Донесение секретаря императорского российского консульства в Будапеште князя Маврокордато // Отечественные записки. 2006. № 4. С. 341–346.

(обратно)

79

Тоффлер Э. Война и антивойна: Что такое война и как с ней бороться. Как выжить на рассвете XXI века. Москва: ACT: Транзиткнига, 2005.

(обратно)

80

Эткинд А. Фуко и императорская Россия // Мишель Фуко и Россия: Сб. статей. Санкт-Петербург; Москва: Европейский университет в Санкт-Петербурге: Летний сад, 2002. С. 176.

(обратно)

81

Маркс К. и Энгельс Ф. Сочинения. Изд. 2, т. 8. М., 1957. С. 60–61.

(обратно)

82

Кобрин К. Modernitt в избранных сюжетах. Некоторые случаи частного и общественного сознания XIX–XX веков [Текст] / К. Кобрин; Нац. исслед. ун-т «Высшая школа экономики». – М.: Изд. дом Высшей школы экономики, 2015. – С. 25.

(обратно)

83

Аронсон, О. Богема: Опыт сообщества (Наброски к философии асоциальное). М.: Фонд «Прагматика культуры», 2002. С. 24.

(обратно)

84

Беньямин В. Озарения. М.: Мартис, 2000.

(обратно)

85

Аронсон О. Богема: Опыт сообщества (Наброски к философии асоциальности). – М.: Фонд «Прагматика культуры», 2002. – С. 24.

(обратно)

86

Аттали Ж. На пороге нового тысячелетия. М.: Международные отношения, 1993. – С. 6.

(обратно)

87

Тиханов Г. Миша и Коля: Брат-Другой (пер. с англ. Е. Канищевой и А. Полякова) // НЛО, 2ОО2.№ 57. С. 58.

(обратно)

88

Коровашко А. Михаил Бахтин. М.: Молодая гвардия, 2017.452 с. – (Жизнь замечательных людей: сер. биограф.; вып. 1652). – С. 41.

(обратно)

89

Кондаков Н. Греческие терракотовые статуэтки в их отношении к искусству, религии и быту // Записки Императорского Одесского общества истории и древностей. Т. XI. Одесса, 1879.

(обратно)

90

Бахтин М.М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. М.: Художественная литература, 1990.

(обратно)

91

Тиханов Г. Миша и Коля: Брат-Другой (пер. с англ. Е. Канищевой и А. Полякова) // НЛО, 2ОО2.№ 57. С. 56.

(обратно)

92

Бахтин Н.М. Русская революция глазами белогвардейца // Бахтинология: Исследования, переводы, публикации. К столетию рождения Михаила Михайловича Бахтина (1895–1995). Сост., ред. К.Г. Исупов. СПб.: Алетейя, 1995. С. 340.

(обратно)

93

Гардзонио С. Поэтическое наследие Николая Бахтина // Невельский сборник. Вып. 8. / Отв. ред. JI.M. Максимовская; Ассоциация работников музеев России, Комитет по культуре администрации Псковской области, Администрация Невельского района, Центр правовой помощи им. Гарольда и Сельмы Лайт, Музей истории Невеля. – СПб.: Акрополь, 2003. С. 45.

(обратно)

94

Там же. С. 47.

(обратно)

95

Бахтин Н.М. Русская революция глазами белогвардейца // Бахтинология: Исследования, переводы, публикации. К столетию рождения Михаила Михайловича Бахтина (1895–1995). Сост., ред. К.Г. Исупов. СПб.: Алетейя, 1995. С. 345.

(обратно)

96

Там же. С. 347.

(обратно)

97

Бахтин Н.М. Русская революция глазами белогвардейца // Бахтинология: Исследования, переводы, публикации. К столетию рождения Михаила Михайловича Бахтина (1895–1995). Сост., ред. К.Г. Исупов. СПб.: Алетейя, 1995. С. 346.

(обратно)

98

Там же С. 350.

(обратно)

99

Бахтин Н.М. Философия как живой опыт. М.: Лабиринт, 2008. С. 73.

(обратно)

100

Бахтин Н.М. Апология поневоле // Звено. 1927. № 208. 23 января.

(обратно)

101

Там же.

(обратно)

102

Эджертон В. Ю.Г. Оксам, М.И. Лопатто, Н.М. Бахтин и вопрос о книгоиздательстве «Офмалос». Редакторы. Несколько цитат, библиографических заметок и мемуарная реплика на полях публикации В. Эджертона // Пятые Тыняновские чтения. Тезисы докладов и материалы обсуждения. Рига: Зинатне, 1990. С. 240.

(обратно)

103

Люсый А.П. Геопоэтический референдум // Октябрь. 2001. № 5. Эл. ресурс: http://magazines.russ.rU/october/2oo1/5/panoram5.html; http://www.poet-grachev. com/black-sea/really-do-not-burn-end-of-article.html#more-i22

(обратно)

104

Далекое будущее вселенной. Эсхатология в космической перспективе. М., 2012. С. 182–183.

(обратно)

105

Там же. С. 184.

(обратно)

106

Далекое будущее вселенной. С. 185.

(обратно)

107

Там же… С. 195–196.

(обратно)

108

Криптоанархия, кибергосударства и пиратские утопии [Пер. с анг. Т. Давыдовой и др.]; Под ред. Питера Ладлоу. Екатеринбург, 2005. С. 550.

(обратно)

109

Далекое будущее вселенной. С. 193.

(обратно)

110

Коркина Г. Малюсенький городок N // Ход жука по белому дереву. Н. Тагил, 1999. С. 14.

(обратно)

111

Вайбель П. ю++ программных текстов для возможных миров. М., 2011. С. 39.

(обратно)

112

Там же. С. 257.

(обратно)

113

Бард А., Зодерквист Я. ЫЕТОКРАТИЯ. Новая правящая элита и жизнь после капитализма. СПб, 2004. С. 102.

(обратно)

114

Там же. С. 21–22.

(обратно)

115

Там же. С. ш.

(обратно)

116

Хилыпер Э. Поэтические картины мира. Генрих Манн, Томас Манн, Роберт Музиль, Лион Фейхтвангер. М.: Художественная литература, 1979. – С. 123.

(обратно)

117

Хабермас Ю. Моральное сознание и коммуникативное действие. СПб.: Наука, 2001. – С. 198–210.

(обратно)

118

Семенова А.А. Хабермас о стратегическом и коммуникативном действии // Дискуссия. Журнал научных публикаций. 2012. № 1. – С. 42–46.

(обратно)

119

Ницше Ф. Соч. в 2 т. Т. 2 / Пер. с нем.; Сост., ред. и авт. примеч. К.А. Свась-ян. – М.: Мысль, 1990. – С. 157.

(обратно)

120

Микешина Л.А., Опенков М.Ю. Новые образы познания и реальности. – М.: «Российская политическая энциклопедия» (РОССПЭН), 1997. – С. 151

(обратно)

121

Макулин А.В. Визиософия: монография: в 2 ч. – Архангельск: Изд-во Северного гос. мед. ун-та, 2017. Ч. I: Око Линкея и щит Персея. – С. 35.

(обратно)

122

Там же. – С. 36.

(обратно)

123

Альтшуллер Г.С. Девиз мушкетеров, или Как как должны действовать части технической системы // Техника и наука. 1980, № 12. – С. 18.

(обратно)

124

Мерло-Понти М. Око и дух. М., 1992. – С. 51.

(обратно)

125

Уайтхед А. Избранные работы по философии. М., 1990. – С. 175.

(обратно)

126

Гройс Б. Искусство. Дизайн. Политика // Гуманитарные технологии. Информационно-аналитический портал. URL: http://gtmarket.ru/laboratory/ publicdoc/2006/664

(обратно)

127

Лоос А. Орнамент и преступление // Мастера архитектуры об архитектуре. М., 1972. – С. 144.

(обратно)

128

Фостер X. Дизайн и преступление. М., 2015. С. 98.

(обратно)

129

Бодрийяр Ж. К критике политической экономии знака. – М.: Академический проект, 2007. С. 175.

(обратно)

130

Гройс Б. Политика поэтики. М.: Ад Маргинем Пресс, 2011. – С. 139.

(обратно)

131

Фостер X. Дизайн и преступление. М., 2015. – С. 98.

(обратно)

132

Блинов А.С. Национальное государство в условиях глобализации. Контуры построения политико-правовой модели формирующегося глобального порядка. М.: МАКС-Пресс, 2003. – С. 31.

(обратно)

133

Фостер X. Дизайн и преступление. М., 2015. – С. 190.

(обратно)

134

Барт Р. Избранные работы: Семиотика. Поэтика. М., 1989. – С. 233.

(обратно)

135

Топоров В.Н. Петербургский текст. М., 2009. – С. 211.

(обратно)

136

Кулик И. Брион Гайсин: Машина грез // Артхроника. 2010. № 10. URL: http://artchronika.ru/gorod/6pnoH-raficnH-Maninna-rpe3/ [Дата обращения 11.09.2021]

(обратно)

137

Бугаева Л.Д. Кинотекст: прояснение значения // Мир русского слова. 2011, № 4 С. 67.

(обратно)

138

Трауберг Н. Города в кино. М.-Л.: Театр-Кино-Печать, 1928. – С. 7.

(обратно)

139

Jameson F. The Geopolitical Aesthetic, or Cinema and Space in the World System. – Bloomington; London: Indiana Univ. Press: BFI Pub., 1992. – C. 114–157.

(обратно)

140

Люсый А.П. Нашествие качеств: Россия как автоперевод. М.: Товарищество науч. изд. КМК, 2008. – С. 365.

(обратно)

141

Konstantarakos М. Spaces in European Cinema. Intellect Books. – Exeter, Por-tlend: Intellect Books, 2000. – C. 16.

(обратно)

142

Mennel B. Cities and Cinema. – London, New York: Routledge, 2008.

(обратно)

143

Everet, Wendy Ellen. Revisiting Space. Space and Place in European Cinema. Oxfort: Peter Lang, 2016.

(обратно)

144

Ямпольский М. Память Тиресия. Интертекстуалъность и кинематограф. М.: РИК «Культура», 1993. С. 15.

(обратно)

145

Лотман Ю. М. Несколько мыслей о типологии культур // Языки культуры и проблемы переводимости. М.: Наука, 1987. С. 11.

(обратно)

146

Аверченко А. Дюжина ножей в спину революции. Париж: Bibliotheque uni-verselle, 1921. С. 9.

(обратно)

147

Фуко М. Слова и вещи. Археология гуманитарных наук. СПб.: A-cad АОЗД «Талисман», 1994. С. 20.

(обратно)

148

Пушкин. Собрание сочинений в ю томах. М.: ГИХЛ, 1959–1962. Том 5. С. 424.

(обратно)

149

Барышникова Д. Беспорядок дискурса (обзор работ по «неестественной» нарратологии) // Новое литературное обозрение. 2014, № 6 (130). С. 326.

(обратно)

150

Люсый А.П. Московский текст. М.: Изд. дом «Вече», Русский импульс, 2013.

(обратно)

151

Шемякин А. Как менялась Москва в фильмах с 1960-х по 2000-е // URL: https://daily.afisha.ru/cinema/1118-moskva-v-kino-kak-menyalas-stolica-n a-ekrane-s-i96o-h-po-2ooo-e/ [Дата обращения: 11.09.2021]

(обратно)

152

Козлов Ю. Колодец пророков: Роман. Повесть. Рассказы. М., 2003. С. 139.

(обратно)

153

Сорокин В. Собр. соч.: в 2 т. Т. 2. М., 1998. – С. 709.

(обратно)

154

Восток – Запад: пространство русской литературы и фольклора. Волгоград: Волгоградское науч, изд-во, 2006. – С. 70.

(обратно)

155

Pavlov Е. The new Third Rome? Moscow in the Russian // European Union Studies Association. New Zealand. Selected Conference Papers. 2005. November. – C. 9-10.

(обратно)

156

Сорокин В. Собр. соч.: в 2 т. Т. 2. М., 1998. – С. 711.

(обратно)

157

Аронсон О.В. Кино и философия: от текста к образу. – М.: ИФ РАН, 2018. – С. 93.

(обратно)

158

Дёготь Е. Киносценарий Владимира Сорокина «Москва» в новорусском и поставангардном контекстах // Poetik der Metadiskursivitat: Zumpost-modernen Prosa-, Film– und Framewerkvon Vladimir Sorokin. Munchen, 1999. – C. 223–224.

(обратно)

159

Александр Зельдович: «Жизнь авангарднее культуры». Записала Зара Абуллаева // Искусство кино. 2000. № 11. С. 45–46.

(обратно)

160

Кристева Ю. Избранные труды: Разрушение поэтики. М.: РОССПЭН, 2004. – С. 243–290.

(обратно)

161

Браттон Б. Некоторые очертания эпохи постантропоцена: об акселерационной геополитической эстетике // Художественный журнал. 2016. № 99. URL: http://moscowartmagazine.com/issue/39/article/781 [Дата обращения: 11.09.2021]

(обратно)

162

Там же.

(обратно)

163

Гоббс Т. Избранные произведения: в 2 т. Т. 1. М.: Мысль, 1964. С. 130.

(обратно)

164

Декарт Р. Избранные произведения. М.: Господитиздат, 1950. С. 316.

(обратно)

165

Шекспир. Полн. собр. соч.: в 8 т. Т. 2. М.: Искусство, 1958. С. 139–140.

(обратно)

166

Rose Gillian. Feminism and Geography: The Limits of Geographical Knowledge. Cambridge: Polity Press, 1993.

(обратно)

167

Там же. С. 144.

(обратно)

168

Massey Doreen. Space, Place and Gender. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1994. C. 14.

(обратно)

169

Брайдотти Рози. Путем номадизма // Введение в гендерные исследования. Ч. II: Хрестоматия. СПб.: Алетейя, 2001.

(обратно)

170

Rose Gillian. Feminism and Geography: The Limits of Geographical Knowledge. Cambridge: Polity Press, 1993. C. 40.

(обратно)

171

Там же. С. 134.

(обратно)

172

Massey Doreen. Space, Place and Gender. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1994.

(обратно)

173

Бовуар Симона, де. Второй пол. М.: Азбука-Аттикус, 2017.

(обратно)

174

McDowell Linda. Gender, Identity and Space: Understanding Feminist Geographies. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1999.

(обратно)

175

Luw Martina. The Social Construction of Space and Gender // European Journal of Women’s Studies 13, 2006.

(обратно)

176

Presiado Paul B. Gender, Sexuality, and the Biopolitics of Architecture: From the Secret Museum to Playboy, 2013.

(обратно)

177

McDowell Linda and Massey Doreen. A woman’s place? // Geography matters! Cambrige, 1984.

(обратно)

178

Хофман Т. Севастопология / Пер. Т. Набатниковой. СПБ.: Алетейя, 2017. С. 9.

(обратно)

179

Хофман Т. Севастопология / Пер. Т. Набатниковой. СПБ.: Алетейя, 2017. С. 23–24.

(обратно)

180

Там же. С. 145.

(обратно)

181

Хофман Т. Севастопология / Пер. Т. Набатниковой. СПБ.: Алетейя, 2017. С. 15.

(обратно)

182

Там же. С. 19.

(обратно)

183

Перельштейн Р.М. Метафизика киноискусства. М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2020. – 320 с. (Серия «Humanitas»). С. 22 (далее страницы по этому изданию в скобках)

(обратно)

184

Кемпбэлл Дж. Тысячеликий герой. М.: РЕФЛ-БУК, ACT, 1997. С. 55.

(обратно)

185

Калинин Илья. Утопия, или Место, которого… есть // Неприкосновенный запас» 2010, № 1 (69). С. 210.

(обратно)

186

Аинса Ф. Реконструкция утопии. С. 29.

(обратно)

187

Первоначально туркменская сторона настаивала, чтобы все подразделение проехало если не на лошадях, то на ослах, но это никак не вписывалось в регламент.

(обратно)

188

Бражников И. Исчерпанность острова и града // Политический журнал. № з (180) / 21 февраля 2008. С. 72.

(обратно)

189

Вершинин С.Е. Жизнь – это надежда: Введение в философию Эрнста Блоха. – Екатеринбург: Издательство Гуманитарного университета, 2001. С. 105.

(обратно)

190

Грякалов А.А. «Эпоха великого переселения мыслей». Литература и «анти/утопия» Опыт Сигизмунда Кржижановского // Философский век. Альманах. Вып. 13. Российская утопия эпохи Просвещения и традиции мирового утопизма / Отв. редакторы Т.В. Артемьева, М.И. Микешин. – СПб.: Санкт-Петербургский Центр истории идей, 2000. С. 47.

(обратно)

191

Кржижановский С. Собр. Соч.: в 5 т. Т. 1. М., 2001. С. 489.

(обратно)

192

Барт Р. Избранные работы: Сесиотика. Поэтика. М., 1994. С. 493–494.

(обратно)

193

Сегодня нам нужны мощные новые утопические и антиутопические концепции, которые смотрят вперед, на сверхиндустриализм, а не назад, на более простые общества. Однако эти концепции больше нельзя создавать старым способом. Во-первых, ни одна книга сама по себе не может эмоционально и адекватно описать сверхиндустриальное будущее. Любую концепцию сверхиндустриальной утопии и антиутопии необходимо воплотить во множестве форм – фильмах, пьесах, романах и произведениях изобразительного искусства, – а не в одном литературном произведении. Во-вторых, сегодня любому отдельному писателю – не важно, насколько одаренному – слишком трудно убедительно описать сложное будущее. Следовательно, нам нужна революция в производстве утопий: коллективный утопизм. Нам нужно создать «фабрики утопий». Один из способов мог бы быть таким: собрать небольшую группу выдающихся представителей общественных наук – экономиста, социолога, антрополога и т. д. – и попросить их поработать вместе, а может быть, и пожить вместе достаточно долго, чтобы совместно выковать набор хорошо определенных ценностей, на которых, по их мнению, могло бы основываться истинно сверхиндустриальное утопическое общество. Тоффлер О. Шок будущего. М., С. 508–509.

(обратно)

194

Кабе Э. Путешествие в Икарию. М.-Л., 1948. Ч. 2. С. 432.

(обратно)

195

Ерофеев В. Москва – Петушки. М., 2000. С. 84.

(обратно)

196

Барт Р. Избранные работы. С. 497–498.

(обратно)

197

Мамардашвили М. Как я понимаю философию. М., 1992.

(обратно)

198

Земляной С. Клерикально-консервативная мифологическая дистопия: Алексей Лосев // http://old.russ.ru/politics/meta/2ooo1oo9_zemljano.html

(обратно)

199

Карпец В. Соловецкая чайка всегда голодна // Политический журнал. № з (180) / 21 февраля 2008.

(обратно)

200

Бражников И. Исчерпанность острова и града. Реализованная утопия и открытый Апокалипсис // Политический журнал. № з (180) / 21 февраля 2008.

(обратно)

201

Клюев Н. Избранное. М., 2009. С. 298.

(обратно)

202

Каутский К. Предшественники новейшего социализма. Ч. 1. От Платона до анабаптистов. СПб., 1907.

(обратно)

203

Александер Дж. Прочные утопии и гражданский ремонт // http://www.

isras.ru/files/File/S0cis/20 02–10/AlexsanderG.pdf

(обратно)

204

Рубин Г. Обмен женщинами. Заметки о «политической экономии» пола // Хрестоматия феминистских текстов. Переводы / Под ред. Е. Здравомысловой, А. Темкиной – СПб.: «Дмитрий Буланин», 2000. С. 103.

(обратно)

205

Нартова Н. Другое: Гомосексуальность, утопии и право на семью // http:// www.e-ng.ru/drugoe/gomoseksualnost_utopii_i_pravo_na_semyu.html

(обратно)

206

Эткинд А. Хлыст (Секты, литература и революция). М., 1998. С. 72.

(обратно)

207

Коллонтай А. Семья и коммунистическое государство. – Екатериностлав, Харьков: всеукраинское государственное Издательство, 1922. Цит. по: Наротова Н. Другое: Гомосексуальность, утопии и право на семью // http:// www.e-ng.ru/drugoe/gomoseksualnost_utopii_i_pravo_na_semyu.html

(обратно)

208

Приказчикова Е.Е. Антропологическая утопия Смольного института и её отражение в мемуарно-автобиографической литературе второй половины XVIII века // Вестник Челябинского государственного университета. 2009. № 27 (165). Филология. Искусствоведение. Вып. 34. С. 105–114.

(обратно)

209

Суковатая В. Женщина как другой в истории утопий // Философские науки. 2008, № 6. С. 134–154-

(обратно)

210

Виттиг М. Прямое мышление. М.: Идея-Пресс, 2003. С. 33_34

(обратно)

211

Там же. С. 35–36.

(обратно)

212

Бодрийар Ж. Америка. СПб., 2000. С. 82.

(обратно)

213

Одоевский В.Ф. 4338 год // Взгляд сквозь столетия: русская фантастика XVIII и первой половины XIX в. М., 1977. С. 254–255.

(обратно)

214

Борисова И. Утопия и оркестр романтизма: музыкальные инструменты у В.Ф. Одоевского // Солнечное сплетение. Иерусалим, 2003. № 24–25. С. 203.

(обратно)

215

Барт Р. Сад, Фурье, Лойола. М., 2007. С. 12, 18.

(обратно)

216

Цветков А. Там, где кончается история, начинается Революция // http:// musicnihil.nokunst.com/manifest/revolution.html

(обратно)

217

Тетерин С. Электро Утопия: мистики и художники в киберпространстве. М., 2001.

(обратно)

218

Шугуров М.В. Утопия, или Странствие в смысловых далях сознания // Философский век. Альманах. Вып. 13. Российская утопия эпохи Просвещения и традиции мирового утопизма / Отв. редакторы Т.В. Артемьева, М.И. Микешин. – СПб.: Санкт-Петербургский Центр истории идей, 2000. С. 163.

(обратно)

219

Гусейнов А.А. Философия как утопия для культуры // Вопросы философии. 2009. № 1. С. 11–16.

(обратно)

220

Гройс Б. Жизнь в утопии // Русские утопии: Каталог выставки в Центре современной культуры «Гараж», 5 марта – 23 мая 2010. М., 2010. С. 91.

(обратно)

221

Аинса Ф. Реконструкция утопии. С. 86.

(обратно)

222

Гройс Б. Жизнь в утопии. С. 91.

(обратно)

223

Ронкин В.Е. Мифы и утопии в географии // http://www.redshift.com/~-alevintov/2007/jun/utop.htm

(обратно)

224

Байтеева М.В., Калимонов И.К. Концепция «Прошедшего будущего» немецкого историка Рейнхарта Козеллека www.ksu.ru/f4/bin_files/37.rtf

(обратно)

225

Старк В. Наталья Гончарова. М.: Молодая гвардия. 2015. – С. 96.

(обратно)

226

Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: в го т. Изд. 3. М.: Наука. 1962–1966. Т. 19. – С. 259.

(обратно)

227

Там же. С. 278–279.

(обратно)

228

Айвазян К.В. О «Путешествии в Арзрум» Пушкина // Труды Первой и Второй Всесоюзных Пушкинских конференций 25–27 апреля 1949 г. и 6–8 июня 1950 г. М.-Л.: Изд-во АН СССР, 1952. С. 158.

(обратно)

229

Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: в ю т. Изд. 3. М.: Наука. 1962–1966. Т. 6. С. 664.

(обратно)

230

Там же. С. 666.

(обратно)

231

Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: в ю т. Изд. 3. М.: Наука. 1962–1966. Т. 6. С. 669.

(обратно)

232

Там же. С. 670–671.

(обратно)

233

Там же. С. 671.

(обратно)

234

Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: в ю т. Изд. 3. М.: Наука. 1962–1966. Т. 6. С. 672.

(обратно)

235

Гринлиф М. «Путешествие в Арзрум»: поэт у границы // Современное американское пушкиноведение. СПб., 1999. С. 276.

(обратно)

236

Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: в ю т. Изд. 3. М.: Наука. 1962–1966. С. 691.

(обратно)

237

Шкловский В.Б. Избранное: в 2 т. Т. 1. М.: Художественная литература, 1983. С. 251.

(обратно)

238

Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: в ю т. Изд. 3. М.: Наука. 1962–1966. С. 694.

(обратно)

239

Кристева Ю. Избранные труды: Разрушение поэтики. М.: РОССПЭН, 2004. С. 301.

(обратно)

240

Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: в 10 т. Изд. 3. М.: Наука. 1962–1966. С. 115.

(обратно)

241

Старк В. Наталья Гончарова. М.: Молодая гвардия. 2015. С. 102.

(обратно)

242

Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: в 10 т. Изд. 3. М.: Наука. 1962–1966. С. 299.

(обратно)

243

Старк В. Наталья Гончарова. М.: Молодая гвардия. 2015. С. 101.

(обратно)

244

Там же. С. 102.

(обратно)

245

Старк В. Наталья Гончарова. М.: Молодая гвардия. 2015. С. 104.

(обратно)

246

Bruner J. S. Actual minds, possible worlds. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1987.

(обратно)

247

Дворцова Д.В. Турецкий интеллектуал о цивилизационном конфликте в современной Турции (по роману Орхана Памука «Снег») // История и историческая память. 2015. № 12. С. 73–79.

(обратно)

248

Никольский Е.В. Образ «лишнего человека» в контексте проблематики романа Орхана Памука «Снег» // Studia Humanitatis. 2016. № 3: http:// st-hum.ru/sites/st-hum.ru/files/pdf/nikolsky_12.pdf

(обратно)

249

Памук О. Снег: роман. – СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2015. С. 352-353

(обратно)

250

Там же. С. 355.

(обратно)

251

Кристева Ю. Избранные труды: Разрушение поэтики. М.: РОССПЭН, 2004. С. 37.

(обратно)

252

Тюпа В.И. Онтология коммуникации // Дискурс. 1998. № 5–6. С. 7.

(обратно)

253

Кузнецов И.В., Максимова Н.В. Текст в становлении: оппозиция «нарратив – ментатив» // Критика и семиотика. 2007. Вып. 11.

(обратно)

254

Баба X. ДессемиНация: время, повествование и края современной нации // Синий Диван. 2005. № 6. – С. 92.

(обратно)

Оглавление

  • Поучительный поток сознания
  • Удивительный мир визуальных идей
  • От автора
  • «Литературный киноглаз»: первичная кинориторика
  • Грудь Нереиды, ноги Лолиты: утопическая ниша крымского кинотекста
  • Глобальный трюкач реконструкции: экран как историческое убежище, пародия и производство киборгов
  • Брат 1 и Брат 2: неснятая кинофилософия
  • Жажда пыли: итоги и перспективы трансчеловеческого (не)существования, цифрового и поэтического
  • Самосозидания: экран и дизайн головного мозга
  • Машина грёз и хроник: от «Хроники ереванских дней» Фрунзе Довлатяна до «Хроники хищных городов» Кристиана Риверса в контексте визуализации городского текста
  • Кинокарты: гендерные вибрации географии и новая организация восприятия пространства
  • К карте текстологического будня: один подтекст сменить спешит другого, дав тексту полчаса О книге Ольги Богдановой «Петербургский текст (вторая половина XX века)». СПб.: Алетейя, 2023
  • «Мы отдохнем»: замедление кинопотока Рецензия на книгу: Перельштейн Р.М. Метафизика киноискусства
  • Дидактическое послесловие
  • Приложения: Две идеи сценариев для кино и посткино
  •   Греческий огонь
  •   «…Участь моя должна была решиться в Карсе»
  •   Пьянящее зло визуальности: современное искусство в поисках трещины
  •   Превращения. Режиссерские рефлексии